Источник:
Материалы переданы редакцией журнала «Алтай»
Семоненков И.Т.
ИЗМЕРИТЬ ВРЕМЯ
Повесть
Home

СОДЕРЖАНИЕ:

ПРИЗНАНИЕ АВТОРА

РАННЯЯ ОСЕНЬ - ПОЗДНЕЕ СЧАСТЬЕ

МЕРА СОВЕСТИ

МЕРА ОТЧАЯНЬЯ

ВСТРЕЧИ

ИЗ ДНЕВНИКА 1990 ГОДА

МЕРА СТРАХА

МЕРА ГРЕХА - МЕРА ПРОЩЕНИЯ

ИЗ ДНЕВНИКА 1990 ГОДА

МЕРА ПАМЯТИ

ВСТРЕЧИ

 

ПРИЗНАНИЕ АВТОРА

Мой далекий, искренний друг!

Судьба вернула нас, память уберегла, и ты простишь мне долгий путь мой и запоздалое мое возвращение. Мне многое хочется сказать, но память; сберегшая нас, запечатала рот мой.

Память без слов. Памяти не о чем говорить; памяти незачем говорить... память - дух; дух не помнит слов, дух помнит события, память живет ими.

Что же, что происходит со мной?

Не пойму...

Почему и кто ворует у меня время? Не пойму... ничего не пойму... И когда, бывает, стукнет вдруг память под дых, кажется, сердце готово проломить грудную клетку и упасть к ногам - лоскут окровавленной моей неспокойной совести. Да, совесть есть и сердце покамест бьется. Но это не спасает, и я чувствую, как упорно и бесповоротно схожу с ума. Где и когда потерял я путь в ту долину, где густой ультрамарин, где тихая радость и гордая боль одиночества?.. Не пойму...

Я, атеист до мозга костей, придумываю молитвы, благодарю сроду незнаемого Бога за прошедший, как всегда бестолково прожитый мною день, и прошу Его помочь по существу чужим мне людям; я хочу, чтобы всем было счастье и здоровье, благополучие и покой. И забываю, напрочь забываю попросить прощения за грехи мои, за беспамятство...

Грех!..

Что же, что происходит со мной? Память моя - грех мой. Поймешь ли ты меня, ты, далекий, искренний мой друг?..

...Август - месяц усталый.

Нагруженный созревающими плодами, он тяжело, но упорно дотягивает телегу лета. И никто не понимает, как тяжело августу. Только потом, в сентябре, когда наступает умиротворение, вдруг вспоминается, что с августом кончилось лето, и по существу зачеркивается год. Какой по счету год зачеркну я завтра - десятого сентября?.. Впрочем, это неважно. И никому не интересно. И завтра - оно относительно, так же как относительно и десятое сентября...

Август - месяц усталый, он даже пахнет тяжело, тяжелой уста-лостью. Я задыхаюсь... на меня навалилось безделье, я бегу от него. Не надо хитрить и лгать самому себе - чаще всего мы бежим от безделья. На самом же деле мы боимся признаться в собственной опустошенности и ничтожестве. Великое желание безделья навалилось на меня, и я бегу от него. Бегу по усталому месяцу августу, и ноги мои вязнут в жирной его, созревающей плоти; тону в холодной купели белесых туманов и янтарных рос, ныряю в оранжевый рассвет и, ухватившись за краешек зари, за кромку встающего солнца, останавливаюсь и, отчаянно крутя головой, тщусь рассмотреть далекий путь, по которому уходить мне завтра, зачеркнув еще один год. Неважно - какой по счету; никому это не интересно. Я зачеркну год, но останется мой грех, однако я не впаду в крайность - не даст память...

Что память хранит?.. Зачем мы возвращаем прошлое?..

Наивно об этом спрашивать, и, тем не менее, вопрос этот стоит передо мной, и приходится на него отвечать. Самому себе, никому кроме... Память моя - грех мой...

Мой далекий, искренний друг! Я не сумел прийти, я увяз в августе, в его усталости. Собственные пустота и ничтожность поглотили меня; я не смогу уйти теперь - я ухватился за краешек встающего солнца, меня держит оранжевая заря - память...

 

Ольге Одинцевой, искреннему другу, женщине,

чью судьбу я увидел в далеком прошлом,

не зная ее в настоящем.

 

РАННЯЯ ОСЕНЬ - ПОЗДНЕЕ СЧАСТЬЕ

Год 1995

... Меня не было в городе неделю.

Мне и еще двум, в сущности, бездельничающим, как и я, членам Союза писателей предложили командировку. Была очередная предвыборная кампания, появился шанс подзаработать, и мы, небезгрешная троица, поколесили по весям родного околотка полновесную седмицу.

Домой я вернулся усталый, грязный и полутрезвый. Но чувство исполненного долга и честные полтора «лимона» в кармане позволяли мне держаться независимо, даже гордо: теперь оплатятся долги и заткнутся кое-какие дыры в семейном бюджете.

Супруги дома не оказалось. Это не расстроило меня, только чуть огорчило и сбило гонор: исчезло предвкушение эффекта. «А может, это к лучшему?» - решил я, спасая свое самолюбие. На кухонном столе обнаружил записку, без эмоций и знаков препинания: «Иннокентий у Машеньки режутся зубки Марине трудно. Ирина». Ни привета, ни числа: Ирина Александровна в своем репертуаре! Ну, да Бог с ней, отмоюсь, отлежусь и двину следом.

Соседка застала меня полуголым, - я не запер дверь и за шумом воды в ванной, видимо, не услышал звонка. Полинявшая и полысевшая к пятидесяти годам простушка, без принца в голове и без чувства юмора, обшарила меня ленивым, но цепким взглядом и подала облезлый полиэтиленовый пакет.

- Слышу, вроде ты явился. Думаю, отдать надо, пока к Марине не уехал.

- Что это? - спросил я, беря пакет.

- Старик какой-то был, толокся, звонил... Просил передать.

- Что за старик? Когда? - Я заглянул в пакет, в нем сиротливо покоилась пестрая общая тетрадка. Кольнула досада: очередной мемуарист! Да, как всегда - неповторимые вехи героической жизни, или наоборот... Суть одна: у каждого подобного мемуариста жизнь единственная, неповторимая, героическая.

- Что за старик? - снова спросил я, едва сдерживая досаду.

- Сухой, худой... губастый, - бесстрастно ответила соседка.

- Имя-то он сказал?

- Я спрашивала. Говорит, Иннокентий знает или поймет.

- Может, и знаю. - Действительная усталость отключила меня. Я положил пакет на стол. - Ладно, разберусь. Спасибо, Оксана Максимовна!

- Да не за что.

- Ирина когда уехала?

- Позавчера. Когда вернется, не сказала, - опережая мои вопросы, ответила соседка. - А старик пообещал в конце недели снова зайти.

- Какой недели? - Я уже забыл о старике. И вообще ни о чем не думал, только о горячей ванне и холодном пиве.

- Ну, этой. Он снова в больницу приедет, что ли, обещал зайти.

- Хорошо, придет, значит, встретим. Спасибо! А теперь я мыться полез. Грязный, как поросенок!..

- С дороги, конечно. Мойся, отдыхай.

- Спасибо! - Я закрыл за соседкой дверь, повторил про себя: - В конце недели... старик... Иннокентий поймет...

Пока наполнялась ванна, я достал из пакета тетрадь. Испещренная математическими знаками корочка. Я перевернул ее. Лист в клеточку исписан угловатым почерком: «Здравствуй Иннокентий, друг залетный, незабвенный! Вот, не выдержал, написал и решил разыскать тебя...»

Любопытно... Очень любопытно... Друг залетный, незабвенный... Я торопливо залистал страницы. Исписано, исписано... исписано... И вот, на последней - крупно, четко: «Всегда помнящий и беззаветно любящий тебя Балахнин Григорий Васильевич. Змеевка». Тетрадь выпала из моих рук, глухо стукнулась об пол; я, сдавив ладонями левую сторону груди, опустился рядом.

- Дед Григорий... Змеевка... Ольга?! Г-гос-споди-и-и!..

...Я не смогу описать состояние, охватившее меня. Соединились глубокая радость и непонятный, щемящий страх. Эта двойственность, кажется, лишила меня рассудка - было похоже на то. Я с трудом поднялся и случайно увидел себя в зеркале: струйки пота бежали по лицу. И было это лицо физиономией идиота. Давно не мытые волосы кустисто свалялись, оттопыренные уши пунцово горели, тонкие губы кривились в улыбке сожаления и надежды. На память пришли строчки, сочиненные мною уже бог знает когда:

Осенний ветер зверствует,

Лохматит облака...

Смотрю все чаще в зеркало

И вижу дурака...

- Да, ни прибавить, ни убавить, - вслух сказал я, смачно плюнув в дурацкую рожу.

И пришел в себя.

Утробно урчала вода, и я скачками рванул в ванную. Аварийное отверстие захлебывалось, и пена шампуня белыми хлопьями невесомо падала на пол. Я закрыл краны и, с треском сняв с себя последнюю одежду, утонул в пенной купели. Жар воды несколько остудил мысли. С тихим шепотом лопалась мыльная пена, я лежал, отмокал и силился понять - что же случилось. Почему и зачем пять лет спустя явилось то, что я, по сути... не забыл, нет! - но спрятал глубоко в душе и если возвращал, то в самые отчаянные минуты?..

Лежа в горячей воде, я больше не задавал себе вопросы, на которые все равно не в силах был ответить. Нет, я не лгал и не хитрил; закрыв глаза, я видел горы, мальвы... крылечко, баньку... и двух живых людей - Ольгу и деда Григория. Видения были далекие и мутные... Настойчиво верещал сверчок... Неужели все это оттуда?

Нет, это заливисто верещал телефон. Черт, и где только жена откопала такой аппарат? Ей, видите ли, нравится, когда механический сверчок выходит из себя. Это напоминает ей отчий дом. А мне... Злая настойчивость аппарата сбила меня с мысли, - так упрямо может требовать ответа только моя благоверная: ее поистине великая интуиция не обманула и в этот раз, жена твердо убеждена, что я уже дома.

Я выскочил из ванны и голый, будто водяной, отфыркиваясь и следя на полу, заторопился к телефону. Трубка выскользнула из мокрой руки, я едва успел поймать ее.

- Явился? - вместо приветствия услышал я.

- Может быть, сначала все-таки здравствуй? - Я вовсе не был намерен поддаваться на провокацию, но и принимать как должное ее беспричинную злость тоже не собирался.

- Сомневаюсь... сомневаюсь, что ты здоров. - Жена, по глупому своему упрямству, сроду не сдавалась.

- Представь себе - здоров и почти чист, стою голый... Слышь, земляникой пахнет.

- Земляникой... нет. Перегаром доносит. - Жена сбавила накал.

- Сейчас побреюсь ополоснусь и приеду, обнюхаешь, убедишься. - Я не злился, мне просто не хотелось продолжать глупые препирательства.

- Нечего деньги прокатывать. - Жена поняла, что я что-то привез из своего вояжа, и враз превратилась в бережливую хозяйку. - Долги без меня не раздавай, приеду, обсудим. Много?..

- Все наши.

- Хорошо... отмокай, ладно. И не булгачь по городу.

- Я устал, как верблюд. И замерз уже...

- Ладно, отлеживайся... Маша, скажи деду, чтобы умницей был.

- Как они там?

В трубке послышалось сопение и длинное детское «а-а...». Потом снова голос жены:

- Да так, ничего. Температурит на зубки.

- Машенька, целую! Маму и бабушку тоже!..

Последние слова мои утонули в гудках. Ирина оставалась сама собой - не сказала когда явится, спрашивать было без толку. Я дернул плечами и побежал в теплую ванну.

...Смыв грязь и вонь родимых дорог, подагрического «пазика», случайных ночлежек и унылые взгляды равнодушной публики, я взбодрился самую малость. Нет, состояние блаженства не наступило, даже обычной после ванны легкости я не ощутил. Чувство не то тревоги, не то обидной пришибленности подмывало принять хорошую дозу водки, плотно закусить и...

И я разозлился на себя - на самом деле идиот, не могу придумать ничего сносного, ума хватило на то, чтобы догнаться и к вечеру очуметь!.. Нет, я не хотел быть чумным, мне надоело быть чумным.

Я запнулся о свою пропыленную сумку, в ней звякнули бутылки. Ну да, пиво, я прихватил три или четыре бутылки, это самое то, что сейчас кстати. Я присел на корточки и рядом с сумкой увидел тетрадь. Я взял тетрадь в руки и сел на пол. Похоже, она, тетрадь, была причиной тревоги, пришибленности: мне на самом деле было не по себе. Тетрадь снова открылась на первой странице. «Здравствуй Иннокентий, друг залетный, незабвенный! Вот написал и не вытерпел, решил разыскать тебя. Не буду тянуть волынку, скажу коротко: после твоего отъезда начались нехорошие вещи. Я так думаю...»

- Нехорошие вещи... м-да...

Я достал из сумки пару бутылок пива, поднялся и доплелся до дивана. Я знаю деда Григория, во всяком случае, помню, пустяков он никогда не делал. Да, это я помню точно, значит... значит что-то серьезное надумал старик. Я откупорил бутылку и на втором же глотке поперхнулся, углекислота ударила в нос.

- Тьфу, дьявол, что это и зачем?!

Я тупо смотрел на тетрадь, и страх подавлял желание прочитать следующую страницу; уже не тревога, а действительный страх заставил меня увериться в том, что произошло на самом деле что-то серьезное. Да, серьезное, и оно вот, рядом, в простой девяностошестилистовой тетрадке в клеточку.

- Пять лет... пять... Горы, ультрамарин... мальвы и грозы... Неужели я все... все помню?! Пять или шесть дней?.. Не помню... Но... три вечера, три ночи - точно! Ольга... - Я до ломоты в глазницах, до радужных искр зажмурился и... и ничего не увидел.

Я вскочил с дивана и заметался по комнате. Наконец в секретере нашел папку, в которой хранились кое-какие письма, несколько статей о моих повестях, дипломы и другие атрибуты, удостоверяющие мои достижения.

- Здесь... должна быть здесь!.. - Я лихорадочно перебирал бумаги в папке и нашел конверт. - Точно, вот!

Они стояли плотной группой в тени развесистой черемухи; девчонки льнули к ней как цыплята... Круглолицая, алогубая... далекая печаль вкралась в чуть заметные морщинки... голубые ясные глаза светятся теплым, материнским светом... Я долго, пристально вглядывался в фотографию; узнал черемуху - она росла около школы... И наконец-то вспомнил Ольгу!

- И что? - вслух спросил я. И понял всю глубину глупости вопроса: этот вопрос я мог бы задавать себе часто, сколько угодно часто и ни разу не ответил бы - без толку спрашивать у жизни, у времени; но, сознавая в глубине души тщету, я настойчиво, бессознательно повторял: - И что?..

Заныло, защемило в груди, и я с досадой поморщился - последствия этих, покамест легких приступов, могли быть чреваты, а мне вовсе не хотелось торчать в больницах. Я, будто умирающий от жажды, опорожнил бутылку. И попытался успокоиться: во всяком случае настроил себя на спокойные, логические размышления. Вспоминать ничего не хотелось, покамест я не был готов к воспоминаниям; четко помнилось одно: поездка пятилетней давности в предгорный район, знакомство с учительницей и с ребятами - стихоплетами, вернее с их творчеством. Встретились и еще замечательные люди. Да, это было в июне девяностого. Там же я встретил деда Григория - Григория Ва-сильевича Балахнина, которого знал по работе на заводе и которого, казалось, потерял навсегда... Короткие, урывистые картинки.

Но - было и есть что-то большое и весомое. Я еще не понимал, не осмыслил - что, это требовало спокойствия и серьезности... Но... надо ли? Надо ли вспоминать и что дадут они, воспоминания? Ну, хорошо - достаточно бестолковых терзаний. Через два-три дня придет дед Григорий, а до того времени... Какой он сейчас, этот вечный старик?.. Ольга... что она, какая?.. Я снова было взял тетрадь в руки, но - не открыл: нет, надо прийти в себя, пусть все уляжется.

Я отложил тетрадь, откупорил вторую бутылку и, полулежа на диване с закрытыми глазами, медленно пил пиво, пил и растворялся в полудреме, и усталость многодневных мытарств, и неожиданные гости из прошлого отодвигались все дальше, на глаза наплывал ультрамариновый туман, и где-то далеко грохотали громы; громы были трескучие и холодные... Почему холодные громы?.. Почему мне холодно?

Я вскинулся, сел на диване. В открытую форточку тянул довольно свежий сквозняк, - вечерело, и вечера последних дней августа были уже не по-летнему свежие, я же задремал полуголый. Ясно. Но почему громы, треск?

Я подошел к окну, закрыл форточку. Легкий сумрак двора содрогал жесткий, упрямый грохот железа, он вылетел из распахнутых дверей гаража прямо напротив моего окна; дзинькая, вздрагивали стекла. Ну да, - Крапивин, сосед этажом выше, снова где-то клюнулся своей многострадальной иномаркой - «Запорожцем» и теперь правит крышку багажника. Супруга его Лариска в очередном челночном рейсе, и Васек торопится привести машину в божеский вид. Черт, не всю же ночь он будет грохотать?! Хоть бы двери прикрыл, черт косопузый...

Злость моя была глупой, но она почему-то саднила, и я, не отдавая отчета, взвинчивал себя.

- А, к черту!.. - Я задернул шторы, и в комнате стало вовсе сумрачно. И вдруг я почувствовал, как не хватает сейчас Ирины, она бы... А что она? Она бы сейчас колготилась на кухне... Хм, а я ведь просто хочу есть!

Я удивился зверскому своему аппетиту, - обычно я ем умеренно и мне все равно что есть: вкусно, съедобно, и ладно. Мне вовсе не хочется еще и от обжорства таскаться по больницам. Стоп! О какой больнице говорила соседка?.. Старик всю жизнь был неприкаянным, и теперь, в старости, все то, трудно прожитое, треплет его... А если бы?..

 

МЕРА СОВЕСТИ

...Весна восемьдесят пятого года была несуразной, будто кто-то - может быть, сам Господь Бог?! - взял и переставил месяцы, передернул их, как шулер карты в колоде: во второй половине марта безумствовали ручьи, потом пришел апрель, сухой, жаркий, - зелень ринулась встречь солнцу, теплу, о чем, несомненно, пожалела в последней его декаде. Синоптики объясняли природные катаклизмы циклонами, антициклонами, дырой в атмосфере. Наверняка правы были учены головы. А вот простому человеку все было непонятно, в конце апреля резко похолодало, задождило: нередко вместе с холодными, стегучими струями дождя на землю падали увесистые снежинки; снежинки не имели никакой формы - да, не было ничего похожего на классические рисунки в учебниках природоведения, это были, скорее, куски мокрой, липкой ваты. Однако, несмотря на погоду, праздники оставались праздниками. Первой в пантеоне знаменательных дат была 115-я годовщина со дня рождения великого революционера - В.И. Ленина. Следом по улицам городов и весей пойдут Первомайские колонны под сенью кумачовых стягов и транспарантов; портретные члены Политбюро, мокрые, в подтеках, будут взирать на люд привычными надменно-отрешенными взорами, а мегафоны возглашать здравицы и славу. Лица демонстрантов наперекор дождю и снегу будут полыхать почти кумачово, согретые добротной русской водкой. Да, несмотря на погоду, несмотря ни на что, праздники шли своей чередой - и День печати, и День радио...

Но самой желанной обещала быть исключительно торжественной сороковая годовщина Великой Победы.

По случаю грядущих знаменательных праздников провели совместное расширенное заседание парткома и профкома. Собрались загодя, недели за две, заседали чинно и благородно, без обычных накачек и склок, никто не горлопанил, решался, по сути, простой вопрос: организация первомайских колонн и уточнение списков фронтовиков по цехам, выборы кандидатов на городские торжества. Единодушие, царившее на заседании, постепенно перешло в благодушие, потом тихой сапой... в равнодушие. Я этого, к сожалению, не заметил и поверил в порядочность секретаря заводской парторганизации и председателя профкома. Дело в том, что я в очередной раз поставил вопрос о предоставлении хотя бы отдельной комнаты в общежитии Григорию Балахнину, единственному фронтовику в нашем цехе.

- Этот вопрос, Иннокентий, решен, - ответил председатель профкома.

- Точно - решен? - Я не упрямился, я при всем, как говорится, честном народе хотел знать наверное.

- Можно сказать - да. Завтра мы с Василием Филипповичем утрясем последнее. - Председатель, едва скрывая досаду, кивнул в сторону секретаря.

- Все, Дергачевский, все сделаем! - Секретарь решительно взмахнул рукой. - На днях вселим Балахнина. Фронтовик, дело святое...

Был канун сорокалетия Великой Победы, и я никак не мог не поверить секретарю. Мне хотелось верить людям, олицетворяющим ум, честь и совесть эпохи.

«Обрадую деда Григория!» - благодушно подумал я.

Но я не успел никого порадовать: в тот самый вечер меня свалила жесточайшая гипертония.

Тем не менее эпизод с принятым, но не выполненным решением - в нашем недавнем великом царстве-государстве подобное возникало сплошь и рядом - сыграл немалую роль в судьбе многих, в частности, в судьбе деда Григория и в моей.

Господи, до чего же порой человек бывает примитивным - набить желудок и блаженствовать в ленивой отрешенности; это не скука, дерущая зевотой рот, а именно лень: где-то на краешке сознания трепыхается мысль и понуждает что-то делать, и даже не что-то, а именное, конкретное, но лень, этот конгломерат идиотизма и импотенции, убивает и мысль, и само сознание; бессилие становится до такой степени невыносимым, что из самой глубины нутра, от самого копчика неудержимым комом подкатывает вой, он уже скребет гортань. Я отчаянно трясу головой - нет, только не это, только не беспросветность! Я понимаю: тоска пришла из пятилетнего далека, она пришла вместе с тетрадкой; я не знаю, что в ней, чем она полна, но чувствую, - только не радостью; да, так и должно быть. Радости взяться неоткуда. Чистая, простая радость давно уже не трогала мою душу... она потерялась где-то, увязла в нудной повседневности; а может я сам сослал ее, простую человечью радость, в дремучее потом. И это «потом» в конце концов стало всегдашней нормой, которой, не дай Бог, перерасти в равнодушие...

...Я спал черным провальным сном. Мне ничего не снилось и поэтому, когда проснулся, подумал, что и присниться ничего не могло, ибо не спал я вовсе, а лишь коротко подремал. Однако, нет, спал я и спал долго, ибо утренние солнечные лучи прошивали комнату.

Я резко поднялся с дивана, захрустело затекшее тело, не отдельные члены и позвонки, а именно все тело: неделя мытарств - это все-таки много. Я отодвинул шторы, растворил окно. В комнату хлынул привычный грай проснувшегося города. В сером зеве гаражных дверей стоял полуголый, с отвислым брюшком Васек Крапивин и вертел в руках искореженный бампер; Васек силился сообразить, можно ли что-то выгадать из куска металлолома, коим стала никелированная жестянка.

- Выбрось!.. - крикнул я, с удовольствием широко разинув рот: августовское утро было свежим, сочным.

- А?.. - Васек поднял глаза, от жестянки и сосредоточенно уставился на меня. Поняв суть предложения, зло ощерился. - Ну да!.. Думаешь, на базаре по дешевке найду? О-о, привет!..

- С этого и начинал бы, - без назидания сказал я. - Здорово боднул?

- А-а... - с досадой махнул рукой Васек. - Глупо - вот что обидно!.. Какая-то дрянь замызганная вывалилась на дорогу, ну, а мне в тополину пришлось... Расплодилось сволоты! - Васек зло отшвырнул бампер.

- Достояние республики, - констатировал я.

- Идиотизм! - категорично поправил Васек.

- Может быть, - согласился я и спросил: - Сколько эта хреновина стоит?

- А черт знает, сколько загнут!

- Иномарка, - без тени улыбки сказал я.

- Ладно тебе, нищета, - огрызнулся Васек.

- Зайди, буржуй, может, помогу.

Я должен был Ваську пятьдесят тысяч, и сейчас как никогда кстати было вернуть долг.

- Разбогател, что ли? - Васек смотрел на меня с надеждой.

- Зайди!

Васек явился невероятно быстро. «Не иначе, рысью бежал», - подумал я. Ти-ип - не разбери господи: порой простодырый, последнюю рубаху отдаст, порой же сигаретой не угостит... Неделю, бывает, пальцем о палец не стукнет, днями сиднем сидит в гараже, потом неделю вкалывает - аж почернеет... Нат-тура... как прилив-отлив: от безудержной щедрости до безобразной скаредности... Может, тоже луна влияет?..

- Здорово еще раз! - Васек протянул короткопалую, мясистую руку. - Когда явился?

- Вчера. Я пятьдесят штук тебе должен...

- Точно, помню!

- Хватит на бампер?

- Разбогател, что ли?

- Как Крез!

- Ну, если Крез - давай сотню, тогда выкручусь. - Васек от удовольствия прищурил рябые глаза. - Люська через пару дней вернется, а я на колесах!..

- Сотню - так сотню, - согласился я. - Ты - мне, я - тебе...

- Эт по-мужицки! Понадобится - выручу. - Васек от радости потер ладошкой о ладошку. - Может, выпьем?

- Нет, Вася.

- Чего так?

- Не хочу.

- Ну-у...

- Не, Вася, полно. И не умывался я еще.

- Ладно, душа чернильная. - Васек спрятал деньги в карман, махнул рукой: - Пока!.. Да, чуть не забыл. Тут старик какой-то тебя выспрашивал. Губастый, башка будто топором тесана, грива седая.

- Знаю, Оксана сказала.

- Оригинальный дед... интересный...

- Интересный, - согласился я. - Оригинальный - точно.

- Ты чего, Кеш?! Пегий какой-то...

- Что?.. - Я в упор посмотрел на Васька и понял, что его напугал мой вид. - Так, ничего.

- Умотался, да?.. Ладно, я пошел.

«...Понимаешь, Иннокентий, порой наступает момент ультимативности: опоздал к положенному сроку - становится худо... Зачем мы не умеем приходить вовремя? Обидно и то еще, что знаем, знаем же - надо быть вовремя, и тут бы вот ультиматум...»

Что за чертовщина? Какой, кому ультиматум? Что-то больно мудрено старик закручивает... Да нет же, это я сам мудрю: открыл тетрадь на первой попавшей странице! Вот что, друг любезный Кеша, - или давай все по порядку, с начала, или... Вот именно - или: я обнаружил, да нет, не обнаружил, а признался самому себе - мне не хочется читать, я не могу читать! Я закрыл тетрадь, отодвинул ее на середину стола и, сцепив пальцы, отрешенно сидел, не придумывая никаких объяснений. Все чувства, что нахлынули вчера, ушли - ушли и трепет, и боль, и страх, и значимость, и... Минуло пять лет, и я уже не тот, кто с остатками романтики, с последними вздохами молодости упивался ультрамарином, купался в зеленой речушке, пил взахлеб хмельные струи внезапных ливней, обжигал ладони о покатые женские плечи, пахнущие парным молоком и полынью; я уже давно зализал ранку на верхней губе, оставленную острыми, жадными зубами, - она долго саднила, та ранка, а белая скобочка шрама на чисто выбритой коже видна до сих пор. С той поры минуло пять лет, минула и сегодняшняя ночь, которую я проспал напролет без единого сновидения. Я заспал усталость, я заспал все... Я разжал пальцы и ладонями прихлопнул тетрадь.

- Так вот, Григорий Васильевич, минуло прошлое, заспалось... Я не хочу обидеть тебя и верю - что-то интересное, нужное, важное решил ты поведать мне... Да, верю, и я не вправе лишать тебя этого желания, пренебречь им не вправе. Я искренне рад снова встретиться: когда-то ведь мне казалось, что я навсегда потерял тебя, железный мой старик...

 

МЕРА ОТЧАЯНЬЯ

...Он трудный мужик, Григорий Балахнин, с ним никому не было легко - ни начальникам, ни таким же, как и он, работягам. Казалось, он вовсе не имеет понятия о компромиссе, о такте. Но это действительно только казалось, - с ним всегда можно было договориться. Для этого требовался сущий пустяк: надо было дать себе труд выслушать его, понять. Все дело в том, что он любую вещь называл своим именем. Потому, видимо, и мотала его жизнь, потому и не имел он своего угла: найдет, было, бабенку или квартиру где снимет - спокойный, песенки мурлычет; но, смотришь, снова перебивается в цехе, в красном уголке или в комнате отдыха - в закутке без окон, в комнатке для перекуров. Нет, он не был пропойцей, неприкаянным делала его категоричность. Без ложной скромности могу сказать, что я был если не единственным, то одним из немногих, кто умел и хотел слушать его, деда Григория, с кем он говорил на равных. Вот именно - на равных!

По характеру дед Григорий был молчун. Сухое, грубоватое лицо его всегда оставалось непроницаемым: злился ли он, радовался ли - все скрывалось за чуть заметной улыбкой. И только крайний случай мог вывести его из равновесия.

С легкой руки начальника цеха Вени Глазкова, эстетствующего мужика, бестолковую свою начитанность выдававшего за проницательный ум и глубокие знания, улыбку деда Григория называли улыбкой Джоконды. Подобная глупость никого не смущала, поскольку ни у кого не возникло мысли узнать, что же это такое - Джоконда, и хотя бы раз взглянуть на репродукцию с картины великого итальянца. Нередко можно было слышать, как разбитная бабенка-мотористка кричала по селектору: «Джоконда, на вторую эстакадную! Шибер засралсяБетон, он ведь, гад, тяжелый, и конечно не женщине бы ворочать его; жидкий, он имеет свойство проливаться, как всякая жидкость, и, не убранный вовремя, схватывается, отчего и шибер, и другие движущиеся детали заклинивает. Дед брал ломик, кувалду и молча шел куда его посылали, храня на лице свою загадочную улыбку. Во мне же сидело другое, не менее нелепое, но все-таки более приличествующее для мужчины сравнение, - Квазимодо. Почему именно так - не объясню, не смогу, не хочу объяснять. Скажу одно: я люблю Квазимоду.

И, видимо, я любил деда Григория. Нет, я никогда не задумывался над этим, даже в мыслях не держал ничего подобного. Но все-таки где-то глубоко в душе, в темном моем подсознании сидело это чувство - любовь к человеку, прошедшему войну, вынесшему ее на собственном горбу. Была эта любовь памятью о моем отце-фронтовике. Помню, отец с тихим достоинством говорил: «Я - русский солдат». Да, без восклицательного знака, потому что не было его в голосе отца, он произносил эти три слова как нечто разумеющееся, изначально гордое и самоутверждающееся. Он, русский крестьянин, стал тем, кем должен был стать каждый русич. Не было в отцовских словах пафоса, была искренность и вера. Ту же искренность и веру я встретил у деда Григория.

Спустя много лет, переосмыслив многое, переболев многим, мне все-таки не легко, не просто говорить о том времени, о том единственном, может быть, дне, который убил деда Григория... Не физически, нет... впрочем, физически тоже...

...К счастью - или все-таки к несчастью? - приступ гипертонии был хоть и жестоким, но не столь опасным, как можно было ожидать; к тому же своевременная госпитализация позволила врачам быстро справиться с приступом. К Первомаю сбили давление, стабилизировали. Проскучав День международной солидарности трудящихся в палате, я уговорил заведующего отделением и лечащего врача отпустить меня на День Победы домой. «Нет, эксцессов не будет!» - заверил я своих эскулапов-спасителей. Они поверили и отпустили меня.

Я никогда не страдал квасным патриотизмом, просто привык относиться к начатому однажды делу честно. И все-таки не только это заставило меня пойти на завод. Сейчас я мог бы сослаться на интуицию, на душевный позыв, но не сошлюсь. Хотя... что же?.. Специфическая больничная ограниченность выключила меня, и я ни разу за все время лечения не позвонил на завод; не баловал меня посещениями и кто-либо из цеха. Ну да не беда, в конце концов, все образовалось, остальное не столь важно.

День седьмого мая восемьдесят пятого года с утра был хмурый, хлюпкий; порывистый ветер бросал порциями мелкий, колючий дождь; отмусорив, раздергивал, растаскивал серые тучи, и в прорехи с майского чистого неба, с перламутровой голубизны его проливалось мягкое до осязаемости тепло. После полудня и вовсе засолнечилось, и я, не заходя домой, решил забежать на завод: пара остановок на трамвае и четверть часа пешего хода - неплохой променаж после больничной палаты.

Я рассчитывал застать цех и весь завод, естественно, работающими. Но завод был молчалив и пуст, он встретил меня случайными шумами и треском - только дежурные службы делали свою необходимую работу. Дежурный диспетчер, упитанная, лупо-глазая бабенка, пьяненько улыбаясь, исчерпывающе пояснила: «Цемента нет вторые сутки. Сделали длинный праздник!» Перебои с цементом случались: при нормальной работе завод за сутки израбатывал до двухсот тонн. А здесь еще сплошные праздники в начале месяца. И все-таки я решил заглянуть в цех.

Без всегдашнего шума и лязга работающих механизмов и транспортеров, с выключенным освещением цех был мрачный и непривычно просторный. Где-то через неисправную задвижку, тонко и нудно просвистывая, вырывался пар; в трубах отопительно-рабочей системы оглушительно резко, как выстрелы, щелкал конденсат.

Я ступил на лестничный марш, - железо оглушительно громыхнуло. Я вздрогнул и решительно повернул назад. «За каким хреном?..» - чертыхнулся я про себя и взялся за грудь: там, слева, будто кто-то поскреб острыми, горячими когтями. Я заторопился и... споткнулся, меня швырнуло к стене и вдавило в холодный бетон. Откуда-то сверху, грохоча по железным маршам лестницы, катился крик-стон. Выли в нем отчаянная безысходность и боль. Резонируя в огромном, железобетонном помещении, крик мало походил на человеческий, но я понял, я всеми фибрами души и тела узнал голос деда Григория.

- Почему он здесь? - задыхаясь, спросил я. Мой вопрос исчез в пустоте, а я рванулся вверх по лестнице, навстречу ошеломившему меня крику-стону...

Дед Григорий сидел в комнате отдыха за обшарпанным столом. На столе стояла початая бутылка водки, глубокая эмалированная чашка с месивом из гуляша, перловки и капустного салата; на куске фанеры - общипанная буханка хлеба и крупно изрезанная селедина. Низко над столом висела мутная, неяркая лампочка с самодельным жестяным абажуром, - другого освещения в комнате не было. Я с непонятной болью смотрел на деда Григория. Обхватив голову жилистыми, черными ладонями, он раскачивался из стороны в сторону, казалось, выдавливая из себя боль.

- Григорий, дед!.. - окликнул я, но он не слышал. Я подошел к столу, тронул старика за плечо. - Григорий Васильевич!..

Дед мыкнул, оборвал стон, медленно повернул голову, - на меня смотрели мутные от слез и боли глаза.

- Ты... зачем... здесь? - хрипло спросил он.

- Это вы зачем... почему здесь?! - почти крикнул я. - У вас же... вам же комнату в общежитии... - Я подавился собственными словами: и мутные глаза, и губы, и все лицо деда Григория были полны нескрываемого презрения и злости. - Вам же... - снова начал было я.

- Садись! - дед Григорий махнул рукой, указывая место на топчане, где вместо постели лежал толстый лист пенопласта. - Садись, Иннокентий, и давай выпьем в честь Дня Победы. - Он налил почти полный стакан водки.

- Я...

- А, ну да, ты в больнице... Ладно, тогда я сам. - Дед Григорий выпил водку залпом, минуту-другую молчал, уронив голову на грудь. Потом отломил от буханки комок, взял кусок селедки, стал сосредоточенно жевать.

Я со смешанным чувством удивления и сожаления смотрел на старика: таким деда Григория мне не приходилось видеть! Да, он частенько обитал в этой комнате, уйдя от очередной хозяйки или сожительницы, бывал порой навеселе, но не более, даже читал книгу или журнал, - я сам нередко снабжал его, как он выражался, чтивом. Но таким - нет, не видел.

- Григорий Васильевич, почему вы не в общежитии? Вас что, так и не вселили? - наконец спросил я.

- Вселили, - ответил дед Григорий.

- Так почему же?..

- И выселили. На двоих комната была, хорошая. Обоих выселили.

- П-почему?!

- Специалиста вселили. Приехал молодой какой-то, после института. В конструкторском у нас...

- Но!.. - я резко встал, зацепил стол, задребезжал покатившийся по полу стакан.

- Сядь! - дед Григорий поднял стакан, налил водки, но пить не стал. - Сиди, Иннокентий, сиди...

- Но ведь решили же, заверили!

- Все правильно - решили - постановили - сделали. А потом из управления ДСК приказ...

- Но это же... бессовестно!

- Давай, Иннокентий, о совести не будем. Совесть - что вода в решете: вроде только что полно было, и вдруг куда-то подевалась...

- Но ведь праздник же!

- Чего ты занокал - но-но?! Праздник, да, чествовали сегодня. Подарок вон отвалили! - Дед Григорий кивнул в сумеречный угол топчана. - Тепло и мягко, а, бляха-муха!

Приглядевшись, я увидел на белом куске пенопласта свернутое красное одеяло и подушку на нем в такой же красной наволочке. Я тупо, долго смотрел на этот ворох красного тряпья и чувствовал, как сам краснею до корней волос.

- Это вам... сегодня?! - выдохнул я.

- Да, мне одному. Другим часы, утюги, сервизы... А завтра городские чествования, в драмтеатре... Медали вручат.

- Какие медали? - взорвался я.

- Юбилейные. Постановление Верховного Совета от двенадцатого апреля.

- М-да, юбилей, - выдохнул я. - Явление времени - от даты до даты...

- Время измерить нельзя, - спокойно, веско сказал дед Григорий. - Время - суть вечности... И никто не знает, сколько мер у времени...

- Что?

- Я не философствую, Иннокентий, нет. Я держал время в руках... топор, пила, винтовка... Свалили положенные кубометры - время вперед, срок откидки ближе, убил фрица, врага - снова вперед, Победа ближе... Пахарь поле вспахал, засеял, тоже время - хлеб растить... Вот - время, попробуй измерить его. Можно, если всех накормишь хлебом, или сочтешь все, до одной таежные сосенки, или перестреляешь всех, до единого, врагов...

Я сидел на пенопласте, придавленный услышанным. Я понимал, старик сказал то, что знает, должен знать каждый - время измеряется сделанным тобою конкретным делом. Но почему, почему мы живем, то есть измеряем прожитое только пятилетками, датами и юбилеями? И почему наши даты и юбилеи обязательно эпохальные? Почему так и когда это началось?.. Ведь есть же у времени его действительное измерение - ежедневное, ежеминутное, мгновенное - мера душевная!.. Почему мы забыли об этом?..

- Я не помню своего времени и мне наплевать, сколько лет я прожил. Я вижу свое время, вижу себя... за годом год... - тихо, вроде бы самому себе сказал дед Григорий.

Он склонил чуть голову, закрыл лицо ладонями, застыл, ушел в себя, будто бы и вправду во что-то всматривался - там, в глубине своей души...

- Григорий Васильевич, пойдем ко мне. Мне страшно было оставить старика наедине с водкой и кучей красного тряпья. Но он сидел не шелохнувшись. - Слышь, дед?.. Посидим, поговорим...

- Нет, Иннокентий, сегодня я к разговору не расположен. Ты иди, а я... побуду один...

Мне показалось, что последние слова старик произнес засыпая. Я привстал с намерением помочь ему лечь на топчан. Но он поднял голову, и в лице его не было сна, только усталость.

- Иди... Ты же из больницы, видно? Иди, а я посижу, повспоминаю.

- Может, все-таки...

- Нет! - Он вдруг сморщился, сильно придавил пальцами виски и пальцы, и виски побелели. - Помнишь, у Айтматова, в «Буранном полустанке», легенду... о Манкурте?.. Вот и нас всех в манкуртов превратили: башки наши трещат, беспамятство одолело... А я хочу помнить...

...Я поднялся, набросил легкую куртку-ветровку и вышел на улицу, в общем-то без дела, без цели: останься я в квартире, тетрадь постоянно будет лезть мне в руки. Но сейчас я не хочу, не хочу ничего. Выпью пару кружек пива, съем шашлык или даже два шашлыка. И сделать это лучше всего подальше от дома - и глаз соседских нет, и вообще. Да, вообще...

День обещал быть ясным и ветреным - обычная у нас погода в конце августа. Впрочем, довольно ощутимый, нудный сквозняк уже вовсю мусорил вдоль улицы пестрыми лоскутами газет, оберточной бумаги, пакетов и сигаретными коробками. Я поднял воротник куртки, сунул руки в карманы, шел вдоль улицы, а под ногами путались и сбочь меня отвратительно аляписто кружились потуги советского капитализма, - Россия, Русь здесь были ни при чем; тошнило от «стамбулов», «марадон», «пиццерий»...

- А чушь, шелуха! - с досадой сплюнул я и решительно спустился в полуподвальчик, над которым висела ласковая вывеска - «Капелька», здесь можно спокойно посидеть в одиночестве.

И пиво и шашлыки были свежие, вполне приличные, и это успокоило меня, умиротворило. Сама собой вернулась мысль о тетрадке. Я чертыхнулся: никогда не начинаю сразу читать рукописи, дня два перелистываю, приглядываюсь, привыкаю к тому, что кто-то доверил мне свои мысли. Сейчас же, в данном случае нечто особенное. Да, особенное... И сколько бы я не уходил в пиво и шашлыки, они - тетрадь, а вместе с ней люди - упрямо тревожили память. Уже не было вчерашнего отчаянья, даже волнения не было, как не было и утреннего ерничества - минуло, кануло, за давностью лет потерялось!.. Нет, ничего не потерялось, и мне еще предстоит понять и вспомнить детали. Но в одном я определился: потому, быть может, и встревожился, и душа моя наполнилась щемящей радостью: то далекое было светло и искренно, - в этом память меня не обманывала; бывшие потом, другие события, в большинстве были случайными, не более... К тому же - дед Григорий...

...Он стоял передо мной; совершенно седые, но по-прежнему густые, толком не причесанные волосы топорщились и действительно смахивали на гриву; из-под лохматых и тоже седых бровей смотрели седые, но все еще голубые глаза, и свет их, шедший из неведомой мне глубины был ясный и теплый; скулы и виски бугрились, обтянутые до синевы выбритой кожей; полные, по привычке сжатые губы были тронуты всегдашней тонкой улыбкой; и только один хрящеватый нос, пожалуй, говорил о наступившей старости: желтизна кожи стекала вниз от переносицы и серела, делая ноздри рыхлыми, Он стоял передо мной - Балахнин Григорий Васильевич, пристально и вместе виновато смотрел на меня, и я чувствовал, как ноги мои наливаются холодной тяжестью, а сам я, всем туловищем тянусь ему навстречу.

Дед Григорий наконец разжал губы, обнажив желтые, прокуренные зубы, широко улыбнулся, проговорил с легкой хрипотцой:

- Сиди!.. Сиди.

Но я уже поднялся, неловко тянулся к нему, сдвигая стол в сторону; загремел пластмассовый стул, из полной кружки выплеснулось пиво.

- Григорий Васильевич?! Ну да, да... так и должно было... Здравствуйте!

- Здравствуй! - Дед Григорий поймал мою руку своей шершавой, коричневой, цепкой клешней - именно клешней, поскольку на правой кисти не было указательного и двух третей среднего пальца.

Может быть показалось, что старик тянет меня к себе, тем не менее я прильнул к нему, обнял костистые плечи и почувствовал, как они вздрагивают.

- Ну-ну... - чуть слышно повторял старик, похлопывая меня по спине и вороша волосы на затылке.

Я не стыдился своей сентиментальности - я действительно был рад встрече, скорее всего ожидал ее, и все-таки она была неожиданной, сбила меня с толку. Я оторвался от старика, шагнул в сторону, чтобы еще раз посмотреть на него.

- Осторожнее, мальца стопчешь!

Я недоуменно глянул по сторонам и увидел круглолицего, крепенького, белобрысого мальчишку лет пяти; бутуз глядел на меня вишневыми глазами - до того они, сочные, ясные - светились мальчишеским цепким интересом.

- Это чей же?

- Наш! - Григорий привлек мальчишку, тот ухватился за руку деда, потупил глаза.

- Ольгин? - спросил я и понял глупость вопроса: чей же еще?

- Наш, - чуть помедлив, повторил дед Григорий.

Я присел на корточки, протянул руку.

- Здравствуй! Давай знакомиться. Я - Кеша.

Мальчишка подал свою загорелую руку, мотнул головой.

- Не-а, врешь, - ты Иннокентий!..

- Эт-та что за разговоры? - Дед Григорий прищипнул на макушке белобрысый вихор.

- А пусть он не врет! - решительно сказал мальчуган.

- Врать нехорошо, точно, - согласился я. - Прости!.. Кеша - это так, для краткости... Ну, а тебя как?

- Я - Григорий! - ответил мальчуган важно и добавил, растягивая округлый рот в улыбке: - Гришуха!..

Я глянул снизу вверх на старика; он улыбался и тер синий подбородок.

- Григорий Большой - Григорий Маленький. Здорово! Классическая пара...

- Точно, - согласился старик.

- И сколько же тебе лет, Григорий? - Я не выпускал руку мальчишки из своей ладони.

- Пятый... с марта пошел, - ответил Григорий.

- Да, много, старик...

Я пристально смотрел в лицо мальчика, тщился отыскать сходство с матерью, с Ольгой. Но не находил; только, может быть, абрис лица и эти вот сочные, алые губы, - рельеф их был знаком мне. Остальное же... Защипало, закололо глаза, я зажмурился, отшатнулся, резко выпрямился и здесь же присел снова - рвануло отекшие мышцы; кривясь от боли, на полусогнутых ногах шагнул к столу. Дед Григорий поддержал меня за руку.

- Что ж ты?.. Так и жилы порвешь.

- А-а, ничего... - Я вытянул ноги под столом, пригласил: - Садитесь! - И, не дав гостям присесть, снова вскочил на ноги. - Нет, не то... Пошли!

- Куда? - Дед Григорий придержал сползающего со стула мальчишку.

- Ко мне, тут же рядом! Что же, я гостей в кабаке угощать буду? Да не мнитесь вы... Как, Григорий, идем? - Я взял мальчишку за руку.

- А телефон у тебя есть? - с надеждой, серьезно спросил Григорий.

- Есть.

- Тогда пошли. Ольге надо позвонить, чтоб не беспокоилась.

- Невесте, что ли? - пошутил я.

- Не, Ольге, - уточнил мальчишка.

- Беда! - Дед Григорий тряхнул сивой своей гривой. - Зовет мать по имени, и все. Ты же, говорит, зовешь, а я тоже Григорий.

- Логично, - согласился я. - Дети его возраста, особенно мальчишки, часто так поступают. Ну, двинули?

- Двинули! - согласился Григорий.

Дед Григорий взял меня под локоть.

- Подожди, Иннокентий... Как дома примут?

- Жена к дочери уехала. Я один хозяйничаю.

- Ладно, хорошо. Только ты не подумай, я не караулил тебя. Просто зашли с мальчишкой перекусить.

- У меня и в мыслях этого не было, Григорий Васильевич! Просто неожиданно... Соседка сказала, в конце недели придете.

- Собирался. Да Гришуха вот заблажил - к мамке!..

Будто кто-то стукнул меня под колени, я споткнулся.

- Что с ней... с Ольгой?

Дед Григорий долго молчал, отвернувшись от ветра, прикуривал. Я старался заглянуть ему в лицо.

- В больничку за так не попадают, - наконец ответил старик; и, резко повернувшись, жгуче посмотрел на меня: - Ты забыл, поди?

Я выдержал взгляд старика.

- Честно?

- А иначе мне не надо... иначе ни к чему все.

- Нет, не забыл... оказывается, не забыл.

- Тогда я не ошибся. Тогда все правильно... Григорий, не суйся на дорогу! - Старик взял мальчишку за руку. - Это не Змеевка, смотри мне!

Больше я ни о чем не спрашивал старика, было достаточно того, что было: неожиданное его появление - их, двух Григориев появление! Ольга в больнице... Что с ней? В какой больнице? Что-то, несомненно, серьезное, если привезли из района в город. Что-то случилось... Господи, прошло пять лет, естественно случилось... столько случилось! И даже название это - Змеевка - прошло стороной, выпало в осадок...

- Иннокентий! - окликнул меня мальчишка.

Я круто повернулся к нему; что-то далекое, до боли знакомое... родное резануло по глазам; гулко стукнув, сердце упало; заломило грудь; в висках стучало: «Нет, нет!.. Глупость... чушь!..» Не могли же, на самом деле, эти не по-детски внимательные глаза смотреть на меня с фотографии совсем недавно... да, вчера, когда я искал Ольгину и ребят, буквально секунду держал в руках свою фотографию, пожалуй, самую первую, на которой я запечатлен пятилетним мальчишкой... тот же мгновенный взгляд, то же выражение лица - недоуменного ожидания... белобрысый вихор... Чушь, глупость!..

- Вроде здесь, говорю.

- Что? - Я растерянно смотрел на старика.

- Пришли, говорю. А ты куда-то мимо.

- Извини, старик... Да, пришли. - Потупив глаза, ежась от холода, которым вдруг обожгло все внутри, едва передвигая ноги по ступеням, я дотащился до своей двери.

- Входите!

Григорий решительно переступил порог. Старик положил руку мне на плечо, проникновенно посмотрел в лицо, - взгляд старика показался мне бесконечным.

- Успокойся, Иннокентий, успокойся... жизнь проще и краше. Успокойся.

- Хорошо, - согласился я.

...Не знаю, почему я выбрал белые хризантемы, не объясню, - я равнодушен к тепличным, броским цветам; мне по душе цветы с просторов лугов или с солнечных лесных полян - вольные цветы. Я выбрал белые, роскошные хризантемы, пять штук.

- Зря, - сказал дед Григорий.

- Не понял! Что зря? - Я действительно ничего не понимал.

- Зря пять. Число неудобное, спотыкаешься на нем... ппять, ппрепятствие...

- Ты серьезно? Это же...

- Глупо, да, понимаю. - Дед Григорий дернул желваками.

- Тогда еще пару прикупим! Семь будет.

Старик снова дернул желваками. И промолчал.

- Ужжасно красиво! - искренне обрадовался Григорий, протягивая руки к букету.

- Держи!.. Подарим маме. Пошли?

Мальчишка сгреб цветы в охапку, прижал к груди.

- Помнешь, Гришуха!.. Цветы носят вот так: клади сюда, на левую руку, правой придерживай вот здесь. - Дед Григорий помог уложить букет.

«Вот старый!» - удивился я про себя; впрочем, это было не первое и, верилось, не последнее удивление.

- Кавалер! - чуть улыбнувшись, сказал дед Григорий.

- Джентльмен! - согласился я.

В синем джинсовом костюмчике, упитанный, мальчишка и впрямь походил на образцового американского джентльменчика. Он важно шагал по замусоренному тротуару, и кипа хризантем полыхала холодным белым огнем. Я откровенно любовался мальчишкой.

- Все бело - чисто и благородно, - сказал дед Григорий.

- Да, чисто... - согласился я.

Я шел в больницу, к Ольге, с чистой, но встревоженной душой. Может быть, и напрасной была моя тревога, она не пугала меня; я еще не понимал, что случилось со мной, что, больно кольнув внутри, убрало и боль и страх; была встревоженность, теплая, чистая, как букет хризантем, - будто нечаянно я прикоснулся к белым стрельчатым лепесткам и удостоверился - они были теплые, холодный огонь погас, или он просто почудился мне.

Мы шли пешком: до больницы было недалеко.

- Я хочу попросить тебя, Иннокентий... - сказал старик и замолчал.

- О чем?

- Ты... много прочитал?

- Нет. По сути, я еще вообще не читал. Это... так неожиданно. И привычка у меня дурная.

- Хорошо. Это хорошо, - перебил меня старик. - И не читай пока. И Ольге не говори о тетрадке.

- Хорошо, - согласился я. И про себя добавил: «Старик просит, значит так надо, так лучше...»

А, в общем-то, я ничего не понял...

...Ольга сидела в самом углу кровати, растерянная и виноватая. Кажется, мое появление напугало ее, хотя она, наверное, знала, что я приду: Григорий минут пять взахлеб, по-своему, по-мальчишески кричал в телефонную трубку о том, что он в гостях у Иннокентия, объедается бананами. Впрочем, и мне было не по себе, - мои покой и уверенность остались за дверью палаты, в длинном, полусером больничном коридоре кардиологического отделения, полном полувздохов-полустонов, обреченности и надежды, разочарования и радости, боли и смеха.

Я остановился, едва переступив порог палаты и с острым чувством тревоги, лихорадочного смятения смотрел на Ольгу, на женщину, с которой судьба свела меня пять лет назад всего на несколько часов, и потом развела - мне казалось, навсегда. Я уже не выдавливал из себя, не искал в потаенных уголках души признаний в том, что помнил о ней всегда: я забыл, потому что не было надежды на встречу, я не искал свидания, не делал даже малой попытки - мне было удобно так. Переступив порог палаты, увидев Ольгу, растерянную и виноватую, я сознался себе самому во всем.

Мимо меня прошла женщина без возраста, завернутая в домашний пестрый халат, за ней другая, кутая в больничное байковое одеяло свою бесформенную, колышущуюся стать.

- Здравствуйте, Оля! - наконец сказал я, не двигаясь с места.

Здесь вмешался Григорий и, в общем-то, выручил меня.

- Это тебе Иннокентий купил! - звонко, ужасно звонко в пустой палате крикнул мальчишка и вывалил белые хризантемы на подогнутые ноги матери.

Ольга отшатнулась было от цветов, потом взяла две или три и торопливо спрятала в них лицо.

- Гришуха, пойди-ка сюда! - Дед Григорий поймал мальчишку за руку, притянул к себе. - Пойдем-ка...

- Не-е!.. - Григорий попытался вырваться.

- Ты же хотел витаминки, чтобы вырасти скорее?

- Хочу!

- Тогда пойдем доктора поищем, у него и витаминками разживемся. А мама с Иннокентием пусть поздоровкаются...

- Пошли! - согласился Григорий. Глянув на меня, успокоил: - Мы быстро!

Я про себя искренно поблагодарил старика. Сдвинувшись, наконец, с места, я подошел к кровати.

Ольга оторвала лицо от цветов, и я снова близко увидел ее глаза, глубокая темень которых пугала и притягивала меня.

- Здравствуйте, Оля! - снова повторил я.

- Здравствуйте, - тихо ответила она, и цветы выпали из ее рук.

Я присел на краешек кровати, не замечая стула, стоящего здесь же, рядом; трудно приходя в себя, всматриваясь в лицо, я взял ее прохладные, влажные руки и сжал их в своих ладонях. Она не отняла рук, только снова отшатнулась, вжимаясь в стену.

- Что случилось? - спросил я. - Григорий Васильевич так толком и не сказал.

- Белые... Господи, Целый ворох! - Ольга освободила руки, собрала цветы. - Любимые мои... белые...

Я был польщен и вздрогнул от радости. Ольга снова подняла голову и пристально, молча смотрела на меня.

Я тоже смотрел на нее и заново открывал знакомое, но совершенно другое лицо. Вчера, на фотографии, я видел совсем не это: мягкий овал, круглый подбородок, сочные, рельефные губы... Ну да, это болезнь, болезнь все изменила - будто припорошенная мучной пылью кожа обтянула скулы и заострила подбородок, губы... - губы я помню! - и сейчас они были те же, чуть приоткрытые, только бледные и кривились в скорбной, сожалеющей улыбке, и сквозь них пробивалась белая кипень зубов - ее я помнил. И это движение рукой, когда тыльная сторона ладони ложится на губы для того будто, чтобы не пролилась вся белизна зубов. Такое вот - знакомое и новое, близкое и забытое проплывало перед моими глазами, и я снова растерялся, сидел бессловесный, пришибленный.

- Я очень рада... Спасибо, Иннокентий! - теплый, грудной голос вернул меня в действительность.

- Правда?!

- Правда. Он... Дед Григорий, нашел вас?

- Н-нет, мы встретились. Мы случайно встретились в кафе, - может быть слишком торопливо ответил я.

Ольга испытывающе посмотрела на меня, чуть заметно тряхнула головой, соглашаясь с моими доводами: она, видимо, верит старику и потому поверила мне.

- Меня не было в городе неделю, я только вчера вернулся, - сказал я для большей убедительности.

- А я пятый день здесь.

- Что-то серьезное? - Мне, действительно, было тревожно: хирургическое отделение все-таки.

Ольга смутилась было, но ответила:

- Сама не пойму. С сердцем что-то...

Оттого и мучная бледность, подумал я, а вслух спросил:

- И что?

- Покамест наблюдают. Кардиолог дотошный... Хмурится и толком ничего не говорит. То одно, то другое обследование.

- Так и залечить можно! - возмутился я и тут же поправился: - Это первый... приступ?

- Да, первый. Раньше как-то не замечала. - Ольга виновато смотрела на меня.

- Оля!.. - Я, не отдавая отчета, подался к женщине.

Она не отстранилась; вскинув голову, остановила меня взглядом, без укора, но настороженным или предостерегающим.

- Оля, вы... - Мне хотелось знать все, но я не знал, что оно - все, и потому не знал, о чем говорить.

- Что? - тихо спросила Ольга.

- Что?.. - как эхо, повторил я и все смотрел, смотрел на нее; все те мои слова и мысли, что я нес, повторяя всю дорогу до больницы, тоже заблудились в коридоре, за дверью палаты.

- Потом, Иннокентий, - все так же тихо, но убедительно сказала Ольга. - Вот подлатают, потом... встретимся по-другому. Если захотите...

- Захочу, Оля, обязательно захочу! - торопливо заверил я.

- Спасибо! Спасибо; что пришли... за цветы, за все... - Голос Ольги дрогнул, и я видел, как мелко-мелко дрожат ее губы.

- Вам больно?

Она отрицательно потрясла головой и... и не успела спрятать лицо в цветы: два янтарных ручейка потекли из глаз ее по щекам.

- Оля!..

- Я очень рада, Иннокентий, очень!.. - Она едва сдерживала всхлипы. Я взял ее руки, прохладные, мягкие руки, и тихо, бережно поцеловал их. Сердце снова ломилось в ребра, к горлу подступал колючий комок.

- П-простите, Оля!..

Она ничего не ответила, тихо, молча плакала. И я видел, как преображается ее лицо: испуг, виноватость, настороженность, потерянность уступили место тихой радости, покою. И до боли знакомая улыбка плыла и плыла мне навстречу из далекого июня.

- Я ни о чем не сожалею, Иннокентий, мне нечего прощать, - сказала Ольга, промакнув слезы мягким полотенцем.

Я не успел возразить. Вернулись мужчины.

- Во, целый пузырек! - похвалился Григорий, высоко подняв руку с зажатым в кулаке флаконом, в котором оранжево поблескивали драже. И добавил с гордостью: - Теперь я быстро вырасту!

- Не по дням, а по часам, как в сказке, - подтвердил дед Григорий.

- Валерий Николаевич не жадный, во сколько дал! - констатировал Григорий.

- Эт точно, добрый, - согласился дед Григорий. - Он и мамку пообещал нам вылечить.

- Обязательно вылечит! - заверил я.

Старик исподволь, внимательно посмотрел на нас - на Ольгу, на меня, - и не мог спрятать улыбки.

- Ничего, говорит, страшного...

- А никто и не боится! - убедительно заверил Григорий.

- Ну, ты у нас известный храбрец! - Мать привлекла сына.

- А сейчас доктор попросил не утомлять тебя. - Дед Григорий снова внимательно посмотрел на нас.

- Хорошо, идите... Спасибо, что пришли! - Ольга поцеловала сына, подала мне руку.

Я чуть пожал ее, не удержался и поцеловал.

- Мы завтра придем! - заверил я.

- Стоит ли каждый-то день? - усомнился дед Григорий. - Хлопотно...

- Какие хлопоты? - возмутился я.

- Вы домой поезжайте, - попросила Ольга Григориев.

- Может, у меня побудут, погостят?

- Нет-нет, зачем?! - вздрогнула Ольга.

- Хорошо, пусть сами решают. - Я не стал настаивать.

- Сообразим чего-нибудь, - сказал дед Григорий. - Пошли, Гришуха, пусть мамка отдыхает.

- Ладно, Ольга, мы пошли, - согласился Григорий.

- До свидания!..

- До свидания, Оля! - Я на мгновение задержал взгляд на ее лице, в нем уже ничего не было от волнения, оно было тихо, спокойно.

- И что решите? - спросил я старика на улице. - Места всем хватит, а? Что мотаться будете туда-сюда. И накладно...

- Мы со знакомыми, с нашими шоферами, с угольного склада. Они каждый день теперь бегают. - Дед Григорий разминал свою неизменную «беломорину». - Или как, Гришуха?

- Мальчишку мучить... мотать. Зачем же? - Мне решительно не хотелось отпускать их.

- На машине хорошо, быстро. Жжу-у!.. - зажужжал Григорий.

- Может, у меня побудешь? Завтра позвоним, узнаем как дела у мамки.

- А нам скажут?

- Конечно!

- Тогда побудем, - согласился Григорий.

- Тогда побудем, - согласился старик.

Снова ветер мел по тротуару мусор, но было не холодно: августовское солнце щедро отдавало последнее тепло. Оно не было похоже на тепло далекого июня, но все-таки грело, согревало, как согрела меня Ольгина прощальная улыбка...

 

ВСТРЕЧИ

1990 год. Июнь

Горы встали сразу. В голубом свете июньского дня обозначились их темные, ломаные линии; каменистые, они виделись сплошной массой, не стаявший еще снег и какие-то породы выблескивали в солнечных лучах, и тогда густой ультрамарин тек из той дали и растекался здесь, в долине. Все это напоминало Рериховское - великое и вечное, хотя это были вовсе не те места, что некогда покорили великого славянина. Далекий ультрамарин, пролившись сквозь сочную зелень, смешивался с ней и, профильтровавшись, стал осязаемо густым и терпким.

А кабину «газика» тугой, теплой струей врывался мягкий июньский ветер; подставив встречь ему лицо, чуть сощурившись, я неотрывно смотрел на кружащиеся и уплывающие назад тонкостволые березки. Как мне хотелось, фантазируя, увидеть того маляра, который бродил в долине и небрежно расплескивал синьку - в долине лежали синие лужицы, нежно-голубые потеки марали крахмальную белизну березовых стволов, растворенная жадным июньским солнцем, голубизна поднималась ввысь и повисала прозрачным облачком. Все вокруг было бесконечным и загадочным; загадочным и неожиданным был контраст: справа зелень гор, слева - синь...

- Куда? В райком сразу или в «Приют»? - спросил шофер Валера.

- Куда? - не понял я.

- В «Приют»... Гостиницу мы так называем нашу.

- Сначала в райком. Ребятам же позвонили, ждут. А приютиться успеем.

Шофер улыбнулся шутке, брызнул на меня ультрамарином своих глаз, тряхнул рыжей куделью.

- Тики - так!..

«Газик» лихо крутнул на обширной и довольно чистой заасфальтированной площади перед типовым зданием райкома комсомола - точно такие же административные терема возводят и у нас в городе, их ни с какими другими не спутаешь. Да, не надо напрягать мысль районному архитектору, творить, выдумывать; к тому же, скопировав с города, прибавишь авторитета своей деревне. Но нет, едва ли, скорее - лицо потеряешь. Впрочем, данный райцентр входил в категорию рабочих поселков. И все равно - село оно должно быть селом. Об этом, во всяком случае, щебечет ласточка: она уже успела слепить свое гнездо под нависшим козырьком крыши.

- Молодо - зелено, - не то спросил, не то констатировал я.

- А? - не понял Валера.

- Здание вот в зеленую шубу укутали.

- А-а-а... - снова откликнулся Валера, цедя долгое «а» сквозь улыбку. - Пигмента другого не было, только зеленый. Приличный весь райисполком да партийцы заграбастали. Вон, на взлобке горит. Армяне мастачили. «Ничего, - говорят, - в масть ландшафту».

- Это точно, - согласился я и тут же сморщился, как от зубной боли: на стенде, рядом с развернутой «Комсомолкой», красовалась афиша, начертанная на ватмане, размером не меньше двух квадратных метров; доморощенный Рерих не преминул на фоне гор изобразить развернутую книгу и гусиное перо; жирные буквы возвещали, что у нас (у них!) в гостях поэт имярек. Я поморщился еще раз. - Потуги!..

- А?.. - Валера привычным движением вправил рубашку в брюки, заодно наводя глянец на широкий модный пояс-ремень. - Двинули, что ль? Вон Соломка в окне маячит.

В гулком, полутемном фойе пахло деревом, и потому сумеречь была какой-то вкрадчивой, даже по-лесному таинственной.

- Кого привез, Валера? - Откуда-то из глубины коридора упал спотыкающийся на «р» вопрос.

- Да вот, гостя привез...

- Ясно. Гребите сюда! - Навстречу нам поплыло, что-то низкое и массивное.

Сблизившись, я увидел короткого, неестественно широкого в плечах парня; массивная голова его покоилась прямо на туловище, по ней были разбросаны уши, нос и прочее. Казалось, с экрана «видика» сошел монстр, один из героев фильма ужасов. Или природа слепила его впопыхах, решив вдруг поэкспериментировать? Какая здесь Соломка? Это скорее кряж!

- Как доехали? - вместо приветствия спросил кряж, руку же, тем не менее, подал я, в меру пожимая мою, представился: - Сергей Соломкин, инструктор.

Я назвался и выдохнул:

- Уф-ф!.. Захлебнулся! У вас здесь сплошной ультрамарин.

- Точно. Особенно, если с гор смотреть, - согласился Сергей.

- Сережа, ну что же ты? - Звонкий, нетерпеливый голос стукнулся в необъятную спину кряжа.

Сергей круто повернулся:

- Пошли!

У окошка, прислонившись к стеллажу, заваленному книжками и брошюрами, смущенно улыбалась хрупкая, светлая девчушка. Безобразник - солнце выдавало ее с головой, вернее - с лицом: конопушки, щедро усыпавшие его, ослепительно горели, и казалось, что это крошки самого солнца. Зелено искрились глаза. «Господи, куда я попал?!» - очумело спрашивал я себя. И, не услышав ответа, решил, удивляясь, радоваться.

- Дымко... Люба! - Девчушка подала мне веточку-руку.

«М-да, соломки, дымки... Вот люди!» - Едва скрывая восхищение, я бережно взял руку и не удержался, прикоснулся к ней губами; рука чуть дрогнула; легкая, как ветерок, прохлада обожгла мои губы.

- Вы к нам до конца недели, да? - спросила Люба.

- Да, рассчитываю на полных четыре дня. А потом...

- ...как встретим - приветим, так? - улыбнулся Сергей.

- Встретили - лучше некуда! - искренне признался я.

- Вот что, ребята, Иннокентий... - Люба споткнулась, вопросительно посмотрела на меня.

- Давайте, друзья, без вы и отчеств. Тики-так, как говорил Валера, а?

- Хорошо! - согласился Сергей.

- Все-все, ребята, пошли! Заглянем попутно в «Приют», потом ко мне, угостим гостя щами и вишневкой!

- Вишневкой? - Я все не переставал удивляться.

- Домашней. С тех вон садов, - кивнул в сторону гор Сергей.

Ни спорить, ни возражать я не стал - не в моих правилах: если люди нашли нужным накормить человека с дороги, зачем же обижать их искренность? И время, к тому же, было далеко за полдень. Я молча согласился и покорно пошел за этими чудными, замечательными людьми.

...Вода в тенистой речушке, которую можно перепрыгнуть не будучи олимпийским чемпионом, была довольно свежей - как-никак, дочь гор! - и прозрачно голубой. Она не то, что освежила меня - взбодрила, включила какой-то неведомый тумблерок, и я готов был совершить подвиги, достойные легендарного богатыря Бабыргана.

Но я реализовал неуемную жажду подвига за Любиным столом, уплетая щи с гусятиной и тушеную картошку - рагу! - с гусятиной же, все это в меру запивая искристой, рубиновой вишневой настойкой. На меня накатила та благодать, которую я не испытывал никогда прежде.

Может быть, я и остался бы в истомном настроении надолго, однако Люба, эта конопатая крошка-политик, на хрупких плечах которой висела вся идеологическая работа с молодежью всего района, не в силах унять огонь на лице, сказала, обезоруживающе просто:

- Это здорово, что вы располагаете временем...

Я, в общем-то, не хмельной, но сытый и потому довольный, сквозь улыбку попробовал изобразить сердитость:

- Люба, мы же договорились!

- Что? - Конопушки вспыхнули с новой силой.

- Давайте оставим «вы» для публики. Я не панибратствую, пойми, мне так легче. Люба дернула плечиками, Сергей крутнул головой, и не понятно было, как это у него получается.

- На фига поэтам отчество, когда есть у них отечество!

- Приблизительно так, - согласился я.

Люба погасила смущение улыбкой.

- Мы же давно никого, ну ни-ко-го-шень-ки не видели. Честное слово! Сто верст - далеко и тряско, и к нам не находят нужным заглянуть... А-а... - Люба отчаянно махнула рукой. - Обидно! Нет, конечно, и без залетных гастролеров народ наш не темный. Вот в книжный магазин зайдем, в библиотеке побываем. А Дом культуры какой у нас!.. Или вот Ольгу взять. Ольга Сергеевна Волчек, учительницей русского языка и литературы работала, сейчас в библиотеке... Собрала ребятишек, поэтический клуб создала, название оригинальное придумала: «Магический кристалл». И символ есть - кусочек граненого кремня... - Люба смутилась, заговорившись. Потом тряхнула головкой, вроде прогоняя сомнения. - Да вы обязательно познакомитесь!

Я попытался представить Ольгу Сергеевну Волчек - именно так с ударением на первом слоге произнесла фамилию Люба, - и мне увиделась женщина предпенсионного возраста, сошедшая со страниц тургеневских романов, несомненно знающая наизусть «Евгения Онегина», непременно повторяющая заповедь великого демократа: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!», читающая с выражением «Во весь голос» и украдкой «Анну Снегину», - что-то такое академически суховатое, но самозабвенно влюбленное в литературу увиделось мне; в дополнение - ребятишки, молча внимающие и покорно рифмующие на заданную тему. К действительности меня вернул Любин голос:

- Но живой человек - это совсем другое! Только они у нас почти не бывают, а люди наши телевизору не верят. И... пьют. Наркологический профилакторий в прошлом году открыли. Господи!.. Понимаешь, человек не знает, где реализовать себя. Увидят люди, послушают, и это будет лучше, вернее всяких лекций и циркуляров.

Ну что же, Люба, спасибо тебе за щи и за ту ответственность, которую ты возложила на меня...

Мы, Сергей и я, присели на валун у самой воды, курим. Любин дом совсем рядом, на самой кромке пологого берега.

- Не страшно, не подтапливает?

Сергей смерил берег взглядом, будто только что увидел то, что бросилось в глаза мне.

- Наша Каменюшка не балует. Так, немного разве... Ты, Иннокентий, сегодня отдохни, поброди по поселку. Мы думали, к вечеру доберешься.

- Ваш Валера подвернулся. А на автобусе да, к вечеру бы.

- По своим делам гонял в город. Мы попросили, чтоб в горком заглянул на всякий случай. Разговоры с Балахоновой с весны еще шли.

- Хорошо у вас, легко!.. - Я выбросил сигарету в речку.

- Вот и оглядись. А с утра - за работу!

...Вечная людская суета и бузень - из этого складывается жизнь. Банально звучит, и тем не менее...

Улицы уже проснулись. У афиши, площадью в целый квадратный метр... не толпа, нет, всего с полдюжины разномастных экземпляров от двадцати до сорока лет. Голос, вроде искренне заинтересованный:

- Вечером он в библиотеке будет, сходим послухаем. Дельно мужик базарит.

- Ты-то, Лось, откуда знаешь?

- Да иду вчера, вижу, в книжном толпа. Может, думаю, детективы свежие... Захожу, а там - он. Послушал - интересно.

Другой голос, с нескрываемой злостью:

-  Да подь ты!.. Из-за него комсомольцы трезвую неделю объявили.

- Да не из-за него! Он вчера только приехал, а объявили с понедельника.

- Тьфу, дурак! Они заранее созвонились-договорились!

- Ну, Клещ, тебе все заговоры снятся.

- Мне заговоры не снятся. Мне ничего не снится, я как убитый сплю. А проснусь - тоска зеленая...

Я иду в столовую. Первая на сегодня встреча назначена на десять утра, вторая - во время обеденного перерыва в районном СМУ; во второй половине дня, тоже две. И так все четыре дня. Еще Люба предупредила: вполне возможны внеплановые. Меня устраивает это. Впрочем, даже если не устраивало, я бы все равно не отказался: люди действительно слушают, вчера в книжном магазине получился неплохой экспромт.

Точки общественного питания источают одинаковый запах везде, будь то в городе, будь то в Африке - пахнет вареным и жареным. К моему удивлению, у столовой меня встречает Сергей.

- Выходит, я правильно рассчитал: в восемь выйдешь, неторопливый променаж и через пятнадцать минут ты туточки! Пошли, стол накрыт.

- Слушай, Сергей, зачем это, а? - Мне не то, что неловко, мне убийственно стыдно: ладно, вчера с дороги и чтобы ближе познакомиться, согласился на обед у Любы; сегодня же... гостеприимство, в конце концов, не должно быть навязчивым.

- Ну, вот что... церемонии, претензии отпадают, оставь их на потом... Это - во-первых. Во-вторых, не такие мы нищие. Если ты нашел нужным приехать и просвещать нас, балбесов...

- Все-все-все!.. Заметано! - Моя рука легла на бугристое Соломкино плечо. - Веди, Крез, потчуй!

- Поскольку трудно в мире жить, шли нам любовь свою по почте!

- Почему именно любовь?

- Любовь - это когда закрыты глаза и открыто сердце!

Постная буфетчица проводила нас долгой, глупой улыбкой.

Столик у окна уже накрыт.

- За компанию жид повесился! - Сергей разлил из стеклянного кувшина в стаканы пахнущую медом янтарную жидкость.

- ?..

- Медок. Вроде кваса, тонизирующий. - Успокоил Сергей.

- Я знаю, от трех кружек городского «медка» в голове шум и ноги ватные.

- Наш - безалкогольный. Только тонус поднимает.

- Не до такого ли уровня? - Я кивнул в сторону столика, стоящего в углу, слева от входа.

Старик сидел одиноко; всклоченная, густая седая грива, казалось, тянула голову бедолаги вниз. Стукнувшись лбом о стол, голова резко вскидывалась, распрямлялась спина, остро выпиравшие из-под пиджака лопатки исчезали, широкая спина застывала в напряжении. Разморенный выпитым старик удерживался в такой позе несколько времени за счет рук - неестественно прямые, будто протезы, они тяжело опирались широкими ладонями о столешницу; бурые, давно не мытые кисти вдруг начинали что-то искать на столе, узловатые пальцы - я заметил, на правой не хватало указательного и большого - ломались, шарили в пролитом «медке»: лужица растеклась на треть стола; потом руки с хрустом сгибались в локтях, спина снова угловато бугрилась, голова клонилась, падая в медовушную муть. Я уже плохо слушал Сергея, в старике мне открывалось что-то смутное, до боли знакомое и вместе с тем - чужое. Казалось, самый простой способ - подойти и удостовериться, узнать или ошибиться. Но я сидел и не мог встать.

- Вообще-то за всеми не углядишь. - Сергей не извинялся, он говорил элементарную суть.

- П-почему?.. Почему - за всеми? Надо за каждым, ин-ди-ви-ду-аль-но, - зло выдавил я.

Я не понимал причину своей злости. Память отказывала мне в какой-то, пусть даже нужной информации, но это никак не повод портить товарищу завтрак. Я почувствовал это, но не извинился. В какой-то момент я забыл о Сергее. И о себе тоже, - помимо воли, я сосредоточился на одиноком пьяном старике. Он уже не мог поднять голову и выпрямить туловище; у него хватило сил только обхватить голову ладонями и, уперев локти в грудь, раскачиваться из стороны в сторону и... Я весь превратился в слух: полупустой зал столовой стал наполняться утробным стоном-криком, безысходного отчаянья. Я потерял ощущение реальности: не было устойчивого, обычного во всякой столовой запаха фритюра, не было за окном ультрамариновой долины, зеленых гор, не было рядом людей, не было меня самого - только утробный крик-стон, который слышал уже однажды; я не мог спутать его ни с каким другим, потому что другого такого быть не могло, то есть никто не мог повторить его, никто не мог вложить в него те чувства, которые были знакомы мне, - чувства униженности, боли. Меня, видимо, так дернуло, что Сергей вскочил на ноги, подхватил меня под руки.

- В чем дело, Иннокентий?

Неистовая боль жестким обручем сдавила мне голову; как тот старик, я тоже обхватил голову руками и повторял его движения. Только голос мой застрял в горле. Я тупо смотрел на Сергея, потом так же тупо - на старика. Старик уже не кричал и не раскачивался, он, похоже, спал или, обессилив, зарылся лицом в ладони и сидел на стуле серой, неподвижной массой, безразличный и никому не интересный.

Постепенно приходя в себя, я сосредоточенным взглядом обвел столовую; она по-прежнему была полупуста и безмолвна, только во мне глухим эхом откликался голос седогривого старика.

- Ну-ка, взбодрись! - Сергей втиснул в руку мне кружку «медка». Я машинально выпил и окончательно пришел в себя.

- В чем дело? - повторил Сергей. - Может, скорую? Она мигом!

- Ничего не надо. Подожди, Сергей. Я кажется... - Я снова вздрогнул: старик вдруг выпрямился, тяжело поднялся и пошел к двери. Я увидел его в профиль и окончательно удостоверился: да, это Григорий Балахнин! Сказал глухо: - Я знаю этого старика...

- Чего?

- Он давно живет здесь?

- А кто его... Сейчас шатунов полно. - Сергей дернул плечами. - Ты серьезно?

- Серьезно.

- Но... может, просто похожий или?..

- Я работал с ним.

- Ничего не понимаю!

- Он работал в нашем цехе.

- Н-да, тесен мир. - Сергей посмотрел на меня, потом на давно закрывшуюся за стариком дверь.

- Тесен, Сергей, и даже очень. О Григории я расскажу при случае... Этот крик-стон, эта боль... Я разыщу его!

- Сделаем, - заверил Сергей. - А теперь - пора!

Мы вышли на улицу. Ультрамарин июньского утра постепенно таял, растворялся в сутолоке улиц, и только в палисадниках был густой и осязаемый. Я невольно посмотрел в одну, в другую сторону улицы - деда Григория нигде не было...

...Громы были трескучие, хлесткие - будто с тех вон гор какой-то великан швырял в долину камни, и эхо, стучась о скалы, дробило, умножало треск; молнии казались долгими, ярко-сиреневый огонь их, казалось, сжигал все, от этого света ломило глаза, и кровь в висках стучала с непривычной гулкостью.

Я впервые видел грозу в горах. Она пришла внезапно: темно-фиолетовая туча выползла из-за островерхой горы, стекла в ущелье и, повторяя его изломанный рельеф, с непостижимой быстротой окутала райцентр. Загрохотало, засверкало, и мне стало не по себе. Сережа Соломкин был безразличен - ему не внове такие грозы, он нес свое квадратное тело обычным размеренным шагом по щербатому, взмокшему тротуару и обнадеживал меня:

- Нормально... ничего страшного! Эти грозы у нас, как крик проснувшегося малыша: прокричится и успокоится. Дождь стеной, но недолгий. Зато умоет все, пыль с ушей стряхнет!.. Чуешь, воздух какой?!

Действительно, озона становилось с избытком, с непривычки першило в горле и покалывало грудь.

- Здор-рово!.. Хор-рошо!..

Первые капли дождя, увесистые и жалящие, как осы, настигли нас в десяти шагах от библиотеки. Мы невольно подхлестнули себя и преодолели эти десять в три прискока: не хотелось все-таки появляться перед народом мокрыми. Тесовый навес шатром над тесовым же крылечком укрыл нас от сплошных потоков холодного ливня. Стало сумеречно и неуютно, будто было не пять часов пополудни июньского дня, а поздний ненастный вечер октябрьской осени. Я невольно вздрогнул всем телом: да, ощущение было неповторимое.

Уютный читальный зал с обязательными портретами классиков приглушенно гудел. Мы прошли к зеленому столу, за которым ожидала Люба. Сумеречь дождя пригасила ее конопушки, и вся она казалась совсем крохой. «Почти нэцкэ», - подумал я. Десятки глаз ожидающе воззрились на меня. Я обвел зал взглядом. Слева, у большого окна, по сизым стеклам которого все еще хлестал ливень, сидела круглолицая, алогубая, чуть полноватая женщина лет тридцати; сиреневая блузка, плотно прильнув к телу, подчеркивала покатость плеч и молодую, сочную грудь. Мне почему-то вспомнился Кустодиев и его «Русская Венера», в бане, с березовым веником, - и там, на картине, и в этой женщине была неподдельная естественность, открытая, здоровая русская красота. С полдюжины девчонок и один мальчишка, как цыплята около матери-наседки, сидели вокруг женщины.

Я всмотрелся в лицо, - далекая печаль вкралась в чуть заметные морщинки, и только чистый, крутой лоб утверждал сосредоточие и глубокую мысль; я увидел, как светились ее нежно-голубые ясные глаза - тихим, теплым материнским светом. И мне подумалось: глаза эти не могут, не умеют смотреть на мир равнодушно. Что-то ужасно знакомое, близкое увиделось мне в этой женщине. Я понимал, что это ерунда, - я никогда не встречался с ней, я даже не знаю ее имени! Стоп! Так это же... Ольга... как там?.. Сергеевна Волчек! Ну да!.. То самое, шестое чувство подсказало мне, что это она. Я же придумал какую-то рафинированную, усохшую старушку с поседелыми буклями, в древнем жакете и в пенсне. Да, Кеша, слабоват ты в фантазиях и мысли у тебя дремучие, как мамонт. Вот перед тобой фея поэзии, сочные, рельефные, губы приоткрыты в ожидающей улыбке, и теплый взгляд ясных глаз тоже ждет. Я отвел глаза от Ольги и понял: сегодня у меня ничего не получится - я не смогу позволить даже капли безобидной лжи. Скверно!.. Скверно оттого, что я хотел солгать себе самому, еще не зная правды, не увидев настоящего. Я неловко, устало опустился на стул и по привычке сжал коленями кисти рук.

Где-то, уже совсем далеко, глухо ухнул последний гром. И во враз посветлевшее окно ударило солнце. Я вскинулся, поднял голову. И увидел Ольгу, всю в золоте, - умытое июньское солнце высветило даже отдельные волоски, целые прядки и легкий пушок на ее верхней губе. Нет, это был не Кустодиев, это была натура еще никем не написанной картины...

- Начнем, Иннокентий?! - Сергей тронул меня за локоть. - Что?.. А, ну да... - Я решительно поднялся.

Люба с чуть заметной тревогой и укоризной смотрела на меня.

- Зрелищ и хлеба!..

Знаменитая фраза упала в зал, как камень на гладь озера, - зал недоуменно заволновался: чья-то выходка пришлась явно не по душе собравшейся публике, доброжелательной и благочинной. Я нашел взглядом сказавшего. Впрочем, их было двое, и я сомневался - кто же именно явился в предгорья седого Алтая из Рима времен Цезаря и Калигулы. Я узнал двоих из толпы у афиши, один был Клещ, которому ничего не снится, а первой утренней гостьей является к нему тоска. Сказал же, скорее всего, другой, любитель детективов.

- Вывести их! - сорвался на фальцет женский голос.

Легкое замешательство взбодрило меня. Ну что же, Кеша, если у тебя слабовато в смысле фантазии, то импровизировать ты всегда умел. Давай!

- Я выбросил луну в окно...

Но, видно, не хватило сил на многое, -

Теперь покоя все равно

Не даст мне ведьма босоногая.

Она в окно упрямо прет

И пялит зрак свой магнетический,

Хохочет и нахально врет,

Ведет себя...

Ну, просто не этически...

Краем глаза я заметил милую улыбку Любы и вспыхнувшие конопушками ее щеки.

Ольга Сергеевна смотрела на меня с откровенной грустью. Черт, мне вовсе не хотелось разочаровывать ее! И пороть чепуху я не собирался. Скверно...

Мы купались в зеленой реке,

Где лягушки сновали в осоке.

Я с поникшей кувшинкой в руке

Поднимался на берег высокий.

Ты ждала меня - вся в голубом,

Пряча губы в тугие ромашки...

Я не сводил глаз с Ольги. И увидел - она поняла все и простила мне, в общем-то, глупую импровизацию. Клещ стоял потупившись, у любителя детективов двигалась челюсть. Ну вот, кажется, все образовалось, никого не надо выводить. И зал, покамест сдержанно, заулыбался: присутствующие узнали свою землю, зеленую речушку, сумасшедших в брачном экстазе лягушек и пылящую дорогу, пропадающую в ущелье...

 

ИЗ ДНЕВНИКА 1990 ГОДА

Эти записи, как и предыдущие, в дневнике девяностого года были скупы, отрывочны. По возвращении я попытался расшифровать их, выписать; сделал это наскоро, поэтому около года спустя, вернулся к ним. Скажу откровенно: тогда я не предавал им должного значения, мне был интересен сам процесс работы, - я смотрел на случившееся сквозь призму времени, пропустив через фильтр памяти. Я опустил лишнее, оставил существенное: имена людей, встречи. Из всех новых знакомых судьба возвратила мне двух человек. И как возвратила!..

Четверг. 21

...Звезды в горах крупные, свет их близкий, почти осязаемый. Горы при случайном взгляде на них давят черной громадой, бесформенной и холодной; потом проступают отчетливее, и очертания их мягкие в неверном свете ранней июньской ночи. Земля, впитав стремительный, обильный ливень, благодушно нежилась: от нее шел незнакомый запах, обнимал меня, затягивал в душистую травную купель, и не страшно было утонуть в ней. Было хорошо: ночь, звезды, горы... женщина. И кто величественнее, земнее - не понять.

Мы идем по окраинной улочке. Впрочем, в селе, разбредшемся среди гор, все улицы кажутся окраинными. Лохматые кусты сирени и заросли мальвы делают улочку совсем узкой. Нет, я не напрашивался в провожатые. Все получилось само собой. Вечер в библиотеке закончился чтением стихов студийцев, и мы - я, Ольга, ее девчонки, Люба, - гурьбой вышли на улицу. Может быть, девчонки намеревались проводить Ольгу, но, видимо, поскромничали, а вернее всего смутившись, оробев передо мной, прыснули в разные стороны; незаметно исчезла и Люба. Так я стал провожатым. Правда, Ольга не просила меня об этом, но и не возразила... Она идет рядом, укутав плечи цветастым платком, скрестив концы платка на груди, чуть раздвинув локти; порой ненароком я натыкаюсь на них.

- Иннокентий, вам действительно понравились ребята? - спрашивает Ольга.

- Девочки... да, - невольно поправив Ольгу, отвечаю я.

Я снова вижу ее там, в читальном зале, чуть зардевшуюся от волнения, но умеющую владеть собой и настроить, подбодрить своих девчонок. Они очень волновались, эти подростки-девчонки, голоса их садились; и только одна девочка, с умным, острым взглядом, держалась естественно и независимость ее была вдумчивой. Передо мной до сих пор стоит ее одухотворенное лицо, и я понимаю: она не просто любит, увлекается поэзией, она живет в ней.

- Особенно Алена... Ермолаева. Так, да?

- Да, Алена, - повторяет Ольга. - Она у нас думающая.

- Вот именно, она искренна и мыслит образами. Талант? Несомненно!.. И еще - устремленность.

Ольга замедляет шаг, пристально глядит на меня, просит:

- Иннокентий, вы бы не могли посмотреть ее... других ребят, то есть стихи их? На слух - это одно...

- На слух всего не воспримешь, не уловишь, это так. К тому же девчонки волновались.

- Волновались - не то слово! Это, по существу, их первый вечер такой вот... Так вы посмотрите?

- С удовольствием! - соглашаюсь я.

- Тетрадки хранятся у меня, ребята мне доверяют. И надежнее так, прибраннее... Дети, что с них спросишь.

«Если бы только дети! Я порой в своих рукописях разобраться не могу, сроду - порядка нет!» - сокрушенно думаю я; вслух же сказать ничего не успеваю.

Ольга останавливается. Под отцветшей веткой вишни я вижу приоткрытую калитку.

- Мы пришли. Заходите!

Во дворе пахнет парным - травой, молоком, навозом. Совсем рядом громыхнула цепь и слышится сердитое собачье рычание.

- На место, Жук!.. Свои, - Ольга не приказывает собаке, она объясняет ситуацию и просит не волноваться. - Проходите. А я в баньку забегу, молоко возьму. Сегодня дед Григорий молодец - управился, корову подоил.

- Григорий... дед?! - невольно переспрашиваю я.

Но Ольга уже не слышит меня, она идет в дальний конец двора, к приземистой, бревенчатой баньке. В баньке ярким пятном светится небольшое оконце. Я поднимаюсь на крыльцо и снова, с непонятной тревогой, переходящей в щемящую надежду, смотрю в сторону баньки. Сноп света, льющийся в распахнутую дверь, высвечивает Ольгу, несущую подойник, и... его, Григория Балахнина! Он делает два-три шага следом за Ольгой, потом останавливается и хрипло спрашивает:

- Точно - Иннокентий?

Ольга, замедлив шаг, оборачивается, отвечает деду, и в голосе ее мне слышится легкое замешательство:

- Ну да!.. А что?

- Ничего... Он с какого завода?

- Не знаю. Ладно! - Ольга машет рукой и торопливо идет к дому.

- Этот дед, он кто? - спрашиваю я прямо, забыв о всяком такте. - Он давно... у вас?

Ольга недолго пристально смотрит на меня. Кажется, я понимаю этот взгляд и мне становится неловко.

- Третий год, - отвечает Ольга. - Ну да, в апреле приехал... пришел. Долго рассказывал. И вышло, что я его внучатая племянница.

- А он - Григорий Балахнин?

- Да.

- Все правильно.

- Вы знакомы? - спрашивает Ольга.

Я будто не слышу ее вопроса, смотрю в освещенный прямо-угольник двери, в который входил дед Григорий.

- Проходите, - Ольга трогает меня за плечо, приглашая в дом. - За чаем поговорим.

Я едва ли вспомнил бы, когда в последний раз пил чай с вареньем из крыжовника. Помню, моя покойная мама очень любила эту ягоду, называла ее «кужовником», потому, видимо, что она все лето кружила вокруг лохматого, колючего куста; в августе, когда крыжовник начинал поспевать, на столе у мамы всегда стояла эмалированная чашка с крупными, рыжими в полоску ягодами. И вот сейчас - ароматный чай, неповторимо вкусное ва-ренье и творожные ватрушки, таящие во рту.

Видимо, на лице моем так отчетливо боролись умиротворение и растерянность, и я выгляжу так глупо, что Ольга в простоте душевной тихо смеется.

- Извините, Иннокентий! - спохватывается Ольга и прикрывает рот тыльной стороной ладошки. - Я люблю смотреть, когда человек с аппетитом ест.

Я поднимаю голову и неприлично долго смотрю на Ольгу. На молодом, смеющемся лице ее глаза остаются сосредоточенно холодными, ясная, теплая днем голубизна их загустела, и чуть заметные черточки ранних морщинок подчеркивают усталость, - я вдруг отчетливо чувствую, как это женщина борется с усталостью, с бедой, с одиночеством.

- Вы хорошо знаете Григория Васильевича? - спрашивает Ольга, прерывая затянувшееся молчание. - Он вас узнал.

- Я увидел его в столовой и... не поверил. Не мог поверить... Мы работали в одном цехе.

- Да, он рассказал. И я догадалась теперь: это вы старались помочь ему.

- Старался... Но, видно, мало, не до конца бился.

- Что могли...

- Тем и тешил себя. Когда он исчез, я даже не удосужился поинтересоваться.

- Господи, да это же...

- Нет, Ольга... Сергеевна, это - не в порядке вещей! Теперь я четко все осознаю, понимаю. Рассказы его помню... Я любил его слушать.

- Он умеет рассказывать, - соглашается Ольга.

И снова наступает тишина в уютной деревенской избе, только в каком-то углу сверчок уморительно настойчиво не то зазывает кого-то, не то, напротив, выживает из избы. Я давно не слышал сверчка, давно не дышал деревянным уютом, я давно не был так откровенно сыт.

- Спасибо! - Я отодвигаю чайную чашку, поднимаюсь. - Извините, Ольга... я выйду покурить.

- Курите здесь!

- Нет, что вы... - В доме давно никто не курит, я это понял. - Ночь замечательная...

- Хорошо. Я приберу на столе, достану тетради ребят.

Черт, я совсем забыл, зачем я здесь! Мне сейчас совсем не до стихов... Я торопливо выхожу на крыльцо и невольно смотрю в сторону баньки, окно ее все еще светится. Я закуриваю и изо всех сил тщусь рассмотреть за бревнами баньки Григория Васильевича Балахнина, деда Григория, так нечаянно встретившегося через пять лет, в совершенно незнаемой мной ранее стороне. Пять лет прошло...

Ольга тихо присаживается на ступеньку рядом со мной. Я невольно оборачиваюсь и вижу лицо ее с тихой улыбкой и теплыми глазами...

...С гор спустилась не замеченная мною за разговором прохлада, пронизывающая и дурманящая. Впрочем, был не разговор, а что-то вроде монолога: я с натугой, иногда путано, пытался восстановить в памяти случай пятилетней давности - что-то помнилось более отчетливо, что-то успело ускользнуть, смазаться, что-то наслоилось одно на другое, и мне было неловко за слоеный пирог из сожалений и наивных оправданий.

Ольга понимает мое состояние и, казалось, не придает значения рассказанному; во всяком случае, после ее простой фразы: «что было, то было...» наступает молчание. Оно не гнетущее, это молчание, оно естественно подчеркивало умиротворение июньской ночи, - безлунная, она, тем не менее, не была кромешно темной: свет звезд отражался от снега и блескучих пород в горах, растекался по долине мягкой, зыбкой акварелью, в фиолетовые мазки ее вкрапливались янтарные блестки, может быть, это сверкали на деревьях так и не упавшие на землю капли вечернего дождя, или это были насекомые-светлячки, или это трепетали на сквозняке глянцевые листья вишни и сливы.

Ольга молчит. Мне тоже не о чем говорить и, честно признаваться, не хочется: ни одной стоящей фразы нет в голове, а мусорить ночь банальной чепухой кажется кощунством. К тому же час поздний. Я смотрю на часы и удивляюсь: только начало двенадцатого! Остановились, что ли? Я трясу рукой.

- Все так и есть, - говорит Ольга тихим, ровным голосом. - В горах ночь наступает сразу.

- Действительно, - соглашаюсь я. И добавляю: - В пустыне, в песках тоже.

- Вы были в пустыне?

- Да, в Кара-Кумах. Я проходил там службу. Потом, после службы, год рыл Каракумский канал.

- В песках... там же тяжело? И на самом деле пусто. - Тревога и любопытство слышны в голосе Ольги.

- Ну, пустоты, предположим, нет. А вот одиночества, его как... песка.

- И что же заставило?

Мне не хочется вспоминать давно прошедшее, рассказывать свои юношеские ошибки, проколы в судьбе, по существу, посторонней женщине. И говорю дежурную фразу:

- Романтика одиночества.

- Вы любите одиночество? Вот бы не подумала, это не похоже на вас, - вон как людей будоражите!

- Одиночество одиночеству рознь. Одиноким можно быть и вдвоем, и в толпе...

- Одиночество вдвоем... оно знакомо мне.

Я гляжу на Ольгу и мне хочется крикнуть: «Да нет же! Такая женщина и...» И я осекаюсь: дурак, я же ничего не знаю о ней, увидел смазливую мордашку, приличную, аппетитную фигурку и потащило тебя. Ну, Кеша, и баран же ты!.. И делаю еще одну глупость, спрашиваю:

- Ольга Сергеевна, извините, но... почему вы оставили школу?

В неверном свете ночи я едва различаю лицо Ольги и все равно замечаю на нем тень далекой боли.

- Все это бытовой трагизм... - спокойно, тихо отвечает Ольга.

Мне хочется грохнуться с крыльца в кромешную тьму ночи от собственной глупости и бестактности или сорваться и убежать. Но я остаюсь на месте потому только, что меня пригвождает к крылечку знакомый голос:

- Полуношничаете?..

Я вздрагиваю, подаюсь всем туловищем вперед, медленно поднимаюсь.

Дед Григорий стоит, попыхивает неизменной беломориной. Мерцающий свет папиросы освещает его полные губы, хрящеватый, вислый нос; я не вижу его глаз и всего лица, но знаю - в глазах цвета крепкого чая всегдашняя ирония, над ними нависли кустистые, с проседью брови.

- Здравствуйте, Григорий Васильевич! - Я опускаюсь по ступенькам навстречу.

Сухая, как всегда холодная клешня цепко и долго держит мою руку.

- Не думал, не ожидал встретить тебя, А вот поди ж ты!

- А я вас... - честно сознаюсь я.

- Вот слышу: из города приехал, а на тебя не подумал. Все пишешь? Хорошо... это хорошо. Ты можешь, помню... Я всегда тебя помнил.

Мне не то, чтобы неловко, - немного не по себе, что ли.

- Ольгуша вот тоже, и с ребятишками вошкается, и сама...

- Григории Васильевич! - В голосе Ольги - смущение и укор.

- А что, ты большое дело делаешь, каждый скажет. Иннокентия привела, я же знаю - ребятишками хвалиться будешь. Иннокентию можно доверять, он дело знает... О себе тоже не забудь.

Да, я вижу и узнаю прежнего деда Григория: он не знает половины - если хвалит, то хвалит по полной, искренне, если материт, то - от души, по заслугам.

- А что, Ольгушка, чайку не заварим? Ради встречи, а!

- Почему же нет, - можно!

- Не стоит, пожалуй... поздно, - пробую протестовать я.

- А нам что, на смену раным-рано? Коров не просплю... Встреча-то, а?

Я вижу, дед Григорий рад встрече; по правде, мне тоже не терпится поговорить с ним. Но время, действительно, позднее, за полночь, и я не вправе злоупотреблять гостеприимством, быть навязчивым в первый же вечер знакомства. И потом - этот бестактный вопрос...

- Нет, Григорий Васильевич, сегодня действительно поздно. Встретимся, я же не завтра уезжаю.

- Жалко! - искренне жалеет дед Григорий. - Ладно, я до «Приюта» тебя провожу. Будешь блукать вкруговую, а мы вот закоулками, пряменько.

- Это дело! - соглашаюсь я.

- Я сейчас тетрадки принесу, подождите! - Ольга торопливо хлопает дверью. Едва мы успеваем прикурить, она возвращается и подает мне с полдюжины разноцветных тетрадок. - Посмотрите, да?

- Непременно, Ольга Сергеевна! Сегодня же...

- И знаете... - Ольга снова, лицо в лицо, смотрит на меня. - Свое что-нибудь дайте почитать. У вас же есть с собой?

Я откровенно теряюсь: в общем-то я не рассчитывал на подобную просьбу и вспоминаю, что лежит в моем портфеле.

- Хорошо, посмотрю.

- С Григорием Васильевичем передадите, да?

- Да, передам. До свидания, Ольга Сергеевна!

- Спокойной ночи!..

- Ну, как там завод?

- Шумит-гремит родной завод - одних умял, других зовет...

- Что так невесело?

- Да не с чего вроде... Я давно оставил завод. На вольные хлеба перешел.

- А?.. Ну да, понимаю. - Дед Григорий пыхнул папиросой. - Тоже правильно... доброе дело делаешь.

Молча курим несколько шагов, мне на самом деле нечего сказать нового, интересного. Там, в городе, среди привычного и знакомого, в бессмысленном гвалте, в трепе политиканствующих слесарей и уборщиц все было обыденно, серо и не настояще; во всяком случае, меня вся та возня мало трогала и, к стыду моему, столь же мало трогали люди. По этой же причине - по причине голой, махровой самоуверенности, по причине неистового словоблудия, захватившего всех, - я в свое время потерял деда Григория.

- Вы-то как здесь оказались?

- Устал... Но ты, Иннокентий, не казнись, - не угоди ты в больницу, все равно мало что изменилось бы... Против лома нет приема. Здесь и на танке не разгребешь.

- Но Ольга... Сергеевна сказала, что вы только третий год у нее. Где же?..

- По земле бродил. Нет, не бичевал, не бойся, - работал. Руки есть... В марте позапрошлого сюда с бригадой забрел.

- А... Ольга?..

- Ольгушка?.. Тоже не пугайся, все по честному - племянница. Ненароком, стороной узнал. Потом случай с мужем ее свел.

- А где же он?

- Путано все у них, трудно... Судьба, одним словом. Ольгуша, она славная, умница.

- Действительно, чужая душа - потемки.

- А вот и нет! У нее как раз наоборот. И, может, даже слишком. Ты, Иннокентий, не глупый, сойдешься поближе, сам увидишь.

- Хм... вроде бы предлога нет.

- Ну, предлог! - Дед Григорий пыхтит папиросой. - Предлог вот - тетрадки. А люди тебе открываются, я помню. И Ольгушу знаю... Так что повечеруем еще. А то и днем забегай.

- Не знаю, как со временем будет.

- Время, оно все наше. Смотри сам. А сейчас - пришли.

«Приют» темен и тих. Оно и понятно, время действительно позднее; к тому же это не городская гостиница, а простой заезжий деревенский дом, и обитателей в нем на данный момент не много.

- Неси, что Ольгуше обещал.

- Может, зайдем?

- Не к чему.

- Хорошо, я сейчас. - Я испытывающе смотрю на старика, хочу найти в лице его обиду, за то, что не остался там, у Ольги.

Но дед Григорий спокоен, толкает меня:

- Иди!..

Дежурная молча подает ключ; на полусонном лице ее откровенное снисхождение: ничего, я все понимаю!

Я вытряхиваю содержимое портфеля на стол, нахожу цикл стихов «Дожди», две небольшие новеллки. Возвращаюсь к деду Григорию.

- Вот, Григорий Васильевич.

- Ну-ну... Мне-то можно взглянуть?

- Пожалуйста, если желание будет.

- И желание, и интерес. Ну... - Старик выжидающе, с надеждой смотрит на меня; потом решительно машет рукой: - До завтра!

- До завтра!..

- Ждем!

Старик круто поворачивается и пропадает в ночи. Я смотрю ему вслед и вдруг вижу, на мгновение, в свете уличного фонаря чуть сгорбленную фигуру с седой гривой волос, - она полыхнула в электрическом свете, резанув по глазам и потухла... Даже шагов не слышно... И мне вновь почему-то вспомнился Квазимодо...

...Я включаю торшер, раздеваюсь до пояса и сажусь на кровать. Беру верхнюю в стопке тетрадку в бледно-розовой обложке. Крупным, неоформившимся ребячьим почерком выведено: «Стихи Любы Алтуховой».

Среди синего, синего неба,

Далеко, далеко в глубине

Раскинулся остров прекрасный,

О нем я мечтаю во сне...

Мечтать во сне... сон - мечта... мечта - сон... Нет, я положительно ничего не могу понять, что-то мешает вникнуть в мысль, заключенную в угловатых строчках. Или это всего-навсего детская непосредственность, и тринадцатилетняя девчонка вправе отождествлять мечту и сон, придуманный мир и вечные облака в вечном небе?.. И это, может быть, правильно. А явь, суть сегодняшнего дня придут в свое время, и если девчонка смогла увидеть далеко-далеко в сине-синем небе, она сумеет разобраться и в завтрашнем дне. Всему свое время... А где же... Алена Ермолаева? Ну-ка... Я было тянусь к стопке, но рука моя падает, мысль все дальше уходит от ребячьих стихов, и я, сидя на кровати с тетрадкой в руках, вовсе забываю о ней, забываю, кажется, обо всем. И об Ольге тоже...

Но вот снова в сухом электрическом свете мелькает широкая, сутулая спина, и от полыхнувшей в том же свете седины моим глазам снова больно: неужели дед Григорий снова, ушел?.. Я прикрываю глаза ладонью, приваливаюсь к стене...

 

МЕРА СТРАХА

...Где-то дробно застучал отбойный молоток. Загремело железо и появился дед Григорий; забрызганный бетоном, он шел насупившись, и тугие желваки на сухом лице его дергались, выдавая крайнее волнение, раздражение.

- Балахнин, вернись! - Голос начальственный, злой.

- К черту! - Ответ злой и категоричный.

- Надо додолбить!..

- К черту!

- Машина ждет! Замес в мешалке схватится!

- К черту!

- Ты... что?!

- Н-не могу!... Не могу на отбойнике...

- Что?.. В чем дело?

- А ты грудью на пулемет лез?..

Дед Григорий, бросая короткие фразы, шел напропалую, разбрызгивая молочную жижу, - на погрузочной площадке она была постоянно - и зимой, и летом.

- Васильич! - окликнул я старика.

- Кеша... ык!.. задержи... ык!.. - Начальник цеха, Веня Глазков, начал икать - верный признак бешенства. Недалекий и до крайности самолюбивый, он часто вспыливал, не мог совладать со своим состоянием и обрушивал досаду на любого - мужик ли перед ним, женщина ли. Он тоже шел напропалую, часто оступался с настила в ту же самую жижу.

Дед Григорий прошел мимо, и меня поразило его лицо - бледное, с застывшим страхом в глазах. Я заступил дорогу Вене.

- Пусти... ык!.. - В уголках рта пузырилась изжелта белая пена.

- Уймись!

- Сам будешь... ык... мешалку долбить!

- Чего ее долбить? Ставь машину.

- Ты что, не видишь? Ык...

- Вижу. Вижу, что шофера хозяйничать начали. - Необходимо было добить бешеное самолюбие Вени. - В цеха они не едут, там налево не свернешь...

Веня в упор смотрел на меня, я не отводил глаз.

- Передай, пусть в кадры идет! Все!..

- Я не курьер.

Веня круто повернулся, пошел в диспетчерскую.

Я нашел деда Григория в бытовке. Он, голый до пояса, сидел на скамейке, около платяного шкафчика. Тело его бугрилось узлами сухожилий и мускулов; кожа, не по-стариковски упругая, была тронута первым загаром. Старик скорее почувствовал меня, чем услышал, - я заметил, как обмякло, расслабилось его тело. Я не знал, что сказать старику, о чем спросить.

- Присядь. - Дед Григорий хлопнул ладошкой по лавке.

Я присел и, не сводя глаз со старика, спросил:

- Устал?

- Нет. Нет, Иннокентий, я не устал. - Он привстал, дотянулся до папирос, закурил. - Я не устал, нет... Этот отбойник... - Старик поник, скукожился, - ...он вернул мне страх. Страх, он вспыхивает мгновенно. Этот ужас потом длится долго. Страх - будто выстрел в упор... Я не помню название этой речушки... может, его и вовсе не было у нее, ручей безымянный где-то в Сальской степи. Один берег бугристый, на бугре дот немецкий. Все овражки, все колдобины под огнем. Чуть привстал, пулемет молотит... будто сам его в руках держишь - трясет...

Дед Григорий замолчал. Молчал и я, молчал потому, что мне действительно нечего было сказать. Что-то екнуло, защемило под ложечкой: прошло больше четырех десятков лет, память же, тяжелая память страшной войны возвращается к старикам до сих пор - в снах, в абсурдной мгновенной похожести, и никто не может защитить их от этого. И есть ли она - защита от памяти, от страха?.. И время здесь ни при чем...

- Мера страха, Иннокентий, она не дает покоя совести. Страх войны - жестокий страх. Я не смогу объяснить...

- Ничего не надо объяснять, Григорий Васильевич. Вы третью неделю практически без выходных. Возьмите отгулы, посидите на речке с удочкой.

- А-а... - старик безнадежно махнул рукой. - Глазков упрется.

- Не упрется. Пишите заявление, я сам в кадры занесу. Отдохнуть надо, старик...

- Спасибо, Иннокентий! - Старик дернул плечами, встряхнулся. - Спасибо!..

...Я вскакиваю с кровати, открываю окно, наваливаюсь грудью на подоконник. Уставившись включенными фарами в «Приют», на улице тарахтит МТЗ. Видимо, кто-то из прикомандированных собрался куда-то ехать.

Я закуриваю, сажусь на подоконник. И забываю о тракторе; о времени тоже. Давным-давно случившийся эпизод привиделся в дреме, и я понимаю, что это просто сколок, отголосок сегодняшней встречи с дедом Григорием. Странно, неужели все так серьезно, то есть исчезновение его и возвращение... вся судьба? Неужели и я причастен?.. Причастен, еще как причастен! Не по моей ли глупой самонадеянности встретились мы - я и Григорий Балахнин - спустя пять лет на краю земли?.. Ну да, все можно списать на систему, на время, на обстоятельства. Но я жил в то время, творил ту самую систему, был покорным слугой обстоятельств и благодушествовал, взирая на умно озабоченные лица и внимая заверениям, в которых не могло быть и намека на ложь.

А может быть, лжи действительно не было, а существовали обстоятельства, через которые страшно было переступить? И я, вместе со всеми, держал ногу. Не животная ли трусость, боязнь не вписаться в строй, шагнуть левой ногой чуть дальше, чем шагалось обычно, и оказаться «не в ряду», оказаться в изоляции и потерять ощущение строя, а может - и стройности, рождало чувство стадности, или, как удобнее было самооправдываться - общности? Потому и тащились мы в рядах тесных, но несправедливых.

Разбитый, я сползаю с подоконника и падаю на кровать, уткнувшись лицом в пахнущую хлоркой казенную подушку...

Пятница. 22

...Уточнив расписание на завтрашний день, - первым маршрутом в нем значилась поездка в школьный трудовой лагерь - там плодопитомники и сады, - я прощаюсь с ребятами.

- Покури с нами. Расслабимся! - В Сережиных руках заманчиво искрится бутылка вина. - Вот полюбившая тебя вишневка! А?

- Нет, ребята, нет... Пойду поваляюсь, тетради дочитаю. Надо же будет ребятишкам что-то сказать. И Ольге Сергеевне.

- Ну и как они? - спрашивает Люба.

- Всего помаленьку - и наивности, и нелепицы, и стоящие мысли есть. Вчитаться надо.

- Смотри, не зачитывайся. Завтра раненько подкатим - в горы лезть.

Дед Григорий подкараулил меня около райкома; именно подкараулил - он появился из-за щита, на котором все еще красовалась афиша; приклеенные рядом с ней «Комсомолка» и районка смотрятся несолидными листочками. Старик, размяв «беломорину», по привычке дует в мундштук, закуривает. Он весь чистый, ухоженный: отутюженные брюки и рубашка в крупную черно-синюю клетку, впалые щеки и торчащий вперед подбородок выбриты до синевы, только седая грива волос по-всегдашнему непослушна, вполне возможно, ее растрепал ветер.

- Отстрелялся? - вместо приветствия спрашивает старик.

- На сегодня - вроде бы. - Я подаю ему руку.

Он жмет ее с хрустом, спрашивает-требует:

- Пошли? Ольгуша ужин сварганила.

- Подождите, Григорий Васильевич...

- Чего еще? Вчера ж договорились.

- Ну, хотя бы умыться зайти.

- И ради чего кругами нарезать? Умыться, что ли, негде.

- Тетради... а... Ладно, пошли!

Та же улочка, тенистая и горбатая; вчера, в сумерках, я не заметил, что идти приходится чуть на подъем, затем, заметно круче, вниз. Где-то там дом Ольги, я стараюсь рассмотреть его, найти, понимая, что занимаюсь глупостью: я не помню ни одного ориентира и не мог запомнить - было довольно темно; и без надобности. Да, еще вчера я не предполагал, что еще раз пройду по этой улочке. Ноет, щемит в груди, в висках стучит, и я чувствую, что краснею. Дьявольщина, будто пацан... на свидание бегу!..

- Ты что дал ей вчера, Иннокентий? - Дед Григорий не скрывает иронию, но все-таки во взгляде его сквозит некоторая опаска. - Баба всю ночь не спала и полдня ходила ошалелая.

- Я?.. - Меня будто кто-то толкает в спину и я спотыкаюсь.

Дед Григорий откровенно смеется.

- Ну, молодежь! Вас или ни чем не проймешь, или вы как пуганые вороны... Я рассказ твой прочитал, «Зебру». И себя, и тебя узнал. Все так, Иннокентий, - белая полоска, черная полоска... Хотел стихи глянуть, Ольгушка при себе держит. О чем стихи-то?

- Так...

- Не выйдет, Иннокентий. Я Ольгушу знаю... и тебя помню.

- Обо мне же. Мой «черный человек».

- Ясно... «Друг мой, друг мой, я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь...» На фронте, а особенно в лагерях, Есенина за кореша считали, любая кодла в свой общаг взяла бы. И у тебя, значит, то же самое? - Дед Григорий бросает папиросу, вминает ее в уличную пыль, пристально смотрит на меня. - Теперь понимаю... Ольгушу не так просто выбить... доля покуражилась над ней. Стихи проняли, значит что-то есть... Да, грубым дается радость, нежным - печаль... Вовремя ты, Иннокентий, появился.

Неожиданное заключение старика вконец выбивает меня. Я смутно представляю, почему и зачем иду к Ольге. Честно признаться, я не придавал серьезного значения вчерашнему своему обещанию, - в конце концов, можно бы встретиться в последний день. Добросовестно прочитать тетрадки «стихоплетов» - не столь уж трудное дело, потом поговорить, возможно искренне, произнести побольше добрых слов, ободрить и пожелать... Но нет, себе я солгать не могу, как и не могу понять, в чем же своевременность моего появления.

- Дома-то у тебя как? - спрашивает дед Григорий. - Помню, не клеилось...

- О чем это вы, Григорий Васильевич?

- О жизни, Иннокентий. Цыганка нагадает дорогу, да забудет путь указать. Судьба - дама строгая, она и в бездорожье путь обозначит, и в безвременье час определит. Планида, одним словом. Понял?

Да, я, кажется, понимаю; еще ничего не зная, даже краешком мысли не прикасаясь к реальности, я понимаю, что старик, сломя голову, кинулся в авантюру.

- Я рад, Иннокентий... За Ольгу рад. И тебя, конечно, видеть.

- Подождите, Григорий Васильевич, все это... уж слишком вы на меня надеетесь. Я, честно говоря, ничего не понимаю.

- Ну!.. Не надеялся - не караулил бы. Я, Иннокентий, всегда на людей надеюсь, я нюхом их чую. Да-авно научился вынюхивать! - Снова снисходительно проникновенная улыбка делает лицо старика спокойным и добрым.

Я помню эту улыбку. Когда-то очень доверял ей. Я тоже улыбаюсь: а может и нет никакого подвоха?

Освежающий ветерок из ущелья приносит что-то знакомое. Ну да, вчера он точно так же плеснул, и Ольга плотнее укуталась в шаль. Это было совсем около ее дома.

Дед Григорий останавливается, берет меня за локоть.

- Одна просьба к тебе, Иннокентий...

- ?..

- ?!

...По сути, еще день; скорый вечер обозначивается удлиняющимися тенями и на глазах густеющим в ущельях ультрамарином. Во дворе я невольно замедляю шаг, оглядываюсь кругом. И - не обнаруживаю ничего особенного - обыкновенный крестьянский двор, добротно ухоженный: ни щепочки, ни клочка другого мусора не валялось тут и изумруд муравы был несколько неправдоподобен; с полдюжины кур копошилось около курятника, набивая зоб перед сном, а грозный вчера Жук оказывается помесью бог знает каких кровей, безразлично гавкнув в мою сторону, для приличия глухо рыкнул и демонстративно отвернул в сторону свою кудлатую черную башку; дорожка из цементных квадратов вела к обиталищу деда Григория, к баньке, - рубленная из осинника, приземистая, она белеет саженях в десяти от дома. Да, все просто и аккуратно, и я зачем-то легко досадую про себя: даже взглядом зацепиться не за что! И мужа вроде не видно... Тогда это дед Григорий, порядок он любит. Помню, у него и метелка всегда была насажена на черенок как на картинке, и комолым ломиком работать он не будет, обязательно сходит в кузницу, оттянет концы. Я трясу головой, прогоняя разбродные мысли и несуразные воспоминания - метелка, ломики... Я же, в конце концов, пришел в гости к женщине!

Ольга стоит на крылечке, а дед Григорий, с полотенцем на плече, идет к баньке и зовет меня рукой.

- Здравствуйте, Ольга... - Черт, я действительно забыл отчество.

Выгляжу я, видимо, глупо. Ольга смеется, прикрывая рукою рот. Мы смотрим друг на друга молча и внимательно, и я вижу, как с лица Ольги сходит непринужденная, невольная улыбка, а в глазах появляется все больше напряженного интереса, постепенно переходящего в тихий испуг. Я ничего не понимаю: женщина только что тепло, по-домашнему улыбалась, и вдруг...

- Здравствуйте... здравствуйте Иннокентий!

Нет, голос все тот же, ровный, без тени волнения; да и глаза те же - голубые, ясные.

- Вы хотели умыться? В баньке вода теплая, Григорий Васильевич польет.

- Д-да... да! - Я тороплюсь к поджидающему меня старику.

- Ну? - Дед Григорий зачерпывает из ведра объемистый ковш воды.

Я раздеваюсь до пояса.

- Ты не мудри, брюки тоже снимай, ульешь... И помоешься как следует. Давай, давай, тут лишних глаз нету!

Я все-таки мельком взглядываю в сторону дома, - на крыльце никого нет.

- Вот мыло. Нагибайся!..

Черт ее знает, может, эта горная вода действительно имеет свойство побеждать усталость? Во всяком случае я так легко не чувствовал себя никогда и, довольный, следом за стариком бодрой походкой направляюсь в дом.

Вечер тем временем становится полноправным хозяином во дворе, горы будто подступили, надвинулись и нависли темной, бесформенной массой над этим клочком земли, где поселилась, покамест непонятная мне, по определению деда Григория, куражливая доля.

Ольга встречает нас в уже знакомой кухонке и радушно приглашает к столу.

- Проходите! Гостям мы всегда рады!

- Действительно, радушие у вас неизбывное! - соглашаюсь я. - Меня так здесь потчуют...

- Я, Иннокентий, побывал... - Дед Григорий аккуратно садится за стол, отодвигает чуть в сторону льняную салфетку, кладет руки на столешницу: темные от загара и вечной работы, они бугрятся сплетением вен и похожи на два камня неизвестной мне породы. - Да, побывал на всяких ландшафтах. В тайге народ молчаливый: пришел - ушел, никто не спросит, откуда и зачем, кто ты и куда... В степи, там все, как ветер, - налетел, наговорил и снова улетел, умчался точно перекати-поле... В горах вот все степенно. Даже хлеб, видишь, режут крупно.

Я смотрю на блюдо посреди стола: хлеб в нем лежит горкой, нарезан от круглого каравая крупными ломтями.

- А город - это конгломерат, в нем человеку трудно оставаться самим собой. Обычно люди стараются научиться тому, чему противится душа: дурные примеры заразительны. - Дед Григорий безнадежно машет рукой. - Наливай, что ли, Ольгуша!

Я в пол-уха слушаю деда Григория и все смотрю на стол, вернее - на хлеб и невольно тянусь к блюду, беру ломоть, подношу близко к лицу, но не откусываю, а жадно его нюхаю, потом - разламываю. Светло-серый хлеб напоминает мне пласт земли, вывернутый плугом и уже успевший подсохнуть на солнце, на вольном степном ветру. Далекое-далекое детство возвращается четкой картинкой: мой отец, держась за ручки плуга, идет по борозде, понукая гнедую лошадь; лемех с хрустом режет землю, жирно лоснящаяся, она отваливается ровной ребристой грядой; легкий, едва заметный пар струится над вспаханным участком; я сижу на корточках в борозде, беру в руки посильный пласт, подношу его близко к лицу и нюхаю, жадно вдыхаю неповторимый запах свежевспаханной земли; меня вприскачку обходят вороны, склевывая червей и жучков; вороны не боятся меня, я не замечаю их, я наслаждаюсь, насыщаюсь вкусным запахом земли.

Я кладу ломоть хлеба на стол и тихо говорю:

- Я разломил буханку хлеба свежего,

он ноздреват и пахнет паром...

Я положил ломоть и вспомнил:

такой же ноздреватою была земля

под теплым солнцем мая в борозде...

А борозда была полна

парного сока жизни...

- Это ваши стихи? - спрашивает Ольга.

- Да, если это можно назвать стихами. Экспромт... А может быть, я давно их помню, с детства.

- Я знаю, я видела такое: борозда и пласты, как ломти. В детстве я жила в маленькой деревушке, в Змеевке, километров пятнадцать отсюда, в горы. Участки там маленькие, пахали лошадью. Папа пашет, а я голышом в борозде, галки по вспаханному ходят... жучки такие смешные, торопятся спрятаться.

Я поднимаю ошалелые глаза на Ольгу: она же пересказывает ту картинку, которую я только что видел! Невероятно, этого не может быть! Или я говорил вслух не только строчки, пришедшие издалека именно сейчас, а все то, что прокрутила память?..

Ольга смущается, прикрывает рот рукой и хозяйничает за столом. Передо мной появляется тарелка зеленого пахучего супа.

- Под ботвинью жженочки рябиновой! А, Иннокентий? - Дед Григорий наливает в рюмки густо-красного, почти черного напитка.

- Это изобретение Григория Васильевича - и ботвинья, и жженка, всю осень колдовал над ней. А травы свежей с гор натаскал. Вот салат из дикой редьки. - Ольга кладет в блюдце зеленой травы со сметаной.

- Земля не даст с голоду умереть. - Дед Григорий поднимает рюмку. - Ну, хорошие мои, за встречу, что ли? Я уже вроде ко всему привык, всякого повидал, а сейчас вот... Скажи мне кто неделю назад, что с тобой, Иннокентий, встречусь здесь, посмеялся бы... Да, свел нас! - Дед Григорий подмигивает мне и одним глотком проглатывает жженку.

Я не решаюсь на подобный подвиг, - бог знает, что в этом дедовом изобретении? Первый маленький глоток не дает никаких ощущений - густое и сладкое, как ликер; я храбро глотаю напиток, на мгновение замираю и чувствую, как горячая струя пронзает меня от гортани до коленок.

- Салатиком, салатиком пожар уйми! - Старик, довольный, хитренько посмеиваясь, глядит на меня.

Ольга почти ничего не ест. Я сначала украдкой, потом все настойчивее смотрю на нее и снова вижу и в лице, и в глазах ее давишнюю борьбу боли и радости, осторожности и интереса. Она тоже смотрит на меня - то мельком, то пристально, и алые, сочные губы ее вздрагивают, сдерживая вопросы.

Я уже не чувствую вкуса, - видимо, все было на самом деле вкусно, и я давно  насытился, а от жженки отказался после третьей рюмки.

- Все, Григорий Васильевич, достаточно! Завтра к ребятишкам.

- Хватит - так хватит, - соглашается старик. - Только жженка моя не дурит, я лечусь ею. Ну да, когда тяжко, невпродых. Покурим, что ли, пока Ольгуша на столе приберет?

- Спасибо, Ольга Сергеевна! - Я поднимаюсь из-за стола.

- На здоровье! Чем богаты...

- Да, ваши богатства... Надо бы выбрать время и переписать все ваши рецепты, потом отдельной книгой издать.

- Думаете, кому-то пригодится?

- Но ведь это просто и вкусно!

- Да, просто и вкусно. Только люди в основном недоверчивые и ленивые, потому и бегут за редиской на базар, давятся в очередях за огурцами химическими. - Ольга с улыбкой смотрит на меня. - Ну да, на химии выращены - химические огурцы, помидоры... В наших горах химии нет!

Мне нечего возразить Ольге, и я молча выхожу на улицу.

...Была ночь, вторая моя ночь на этом крылечке; были те же крупные звезды и полутаинственная тьма. Я с трудом воспринимаю эту полутаинственность, и, только опуская глаза с неба на землю, понимаю: ведь совсем рядом горы, а я как-то забыл о них, потому, видимо, что они уже не давят на меня - их вечность становится обычной и таинственность смазывается. Была ночь, были звезды, были горы и было легко: легко дышалось и думалось, пришло умиротворение, и я не пытаюсь докапываться до его истоков, понапрасну изводить себя вопросами, на которые все равно не отвечу.

- Хорошо, Иннокентий, а? - Дед Григорий кладет руку мне на плечо.

- Хорошо, Григорий Васильевич! - искренне соглашаюсь я.

- Хочешь - верь, а хочешь - смейся, но от Ольгушки идет спокойствие. Я долго ничего не мог понять, а когда разобрался - забыл все тревоги. И теперь знаю: здесь мой край, мой конец...

- О каком это вы конце? Ерунда...

- Ну, тебе ерунда, а мне... Вообще-то и я не тороплюсь. Да, не тороплюсь. Еще хочется на Донщине побывать, степь родную увидеть. Степь да степь кругом, путь далек лежит... - чуть с хрипотцой пропевает старик и вдруг спрашивает: - Ты не бывал в нашей стороне?

- Нет, за Уралом, за Волгой не доводилось.

- Вот представь - степь... Нет, не представишь! Нашу степь надо видеть. Здесь тоже степь... степей много и все они разные, у каждой свое лицо, свой характер. Я до самого Сталинграда отступал по степям и видел лицо каждой. За Уралом тоже степи. Но нет похожих, точно. Все они разные, как отпечатки пальцев.

- И вы все помните?

- Помню. Собственную жизнь забыть невозможно, как бы ты не желал...

- Но время?! Что-то стерлось...

- Время... оно дано измерять жизнь. Время измерить нельзя. Жизнь измеряется временем, время - нет, не жизнью. Потому что отсчет у каждого свой. И его не сотрешь, начало.

- Вы помните начало войны?

- Помню. Моя война началась девятнадцатого мая сорок первого...

- Но... война в июне. Да, сегодня двадцать второе. И вы были совсем мальчишка!

- Для кого-то пацан. Кто-то думал иначе... - Дед Григорий резко поднимается. - Ладно, в следующий раз.

- Григорий Васильевич... - Я тоже поднимаюсь; я пугаюсь - вдруг следующего раза не будет! - и хватаю старика за руку.

- Расскажу... Тебе, Иннокентий, обязательно расскажу. Будет, будет следующий раз. А сейчас... Ольгуша вон вышла. Вам есть о чем поговорить.

Я выпускаю руку старика, оборачиваюсь.

Ольга, в спортивном костюме, с теплой шалью на плечах, стоит на пороге. В свете неяркой электролампочки она выглядит подчеркнуто стройной и красивой. Лица Ольги почти не видно, - но я решаю именно так: она красива!

- Домой если соберешься, кликнешь, провожу. Ольгуша, отдала бы стихи-то...

Ольга из-под платка подает папку. Старик уходит.

Мы остаемся одни...

... - Иннокентий, вы счастливы? (Тихо, спокойно, без тайной надежды.)

- Нет. (Твердо, искренне. И с чуть заметной улыбкой): - Я везучий.

- Повезет - не повезет... любит - не любит... (С сомнением и раздумьем.) - Не похоже. Мне вы кажитесь человеком... не устремленным, нет, но знающим, чем все кончится.

- В повести - да. (С искренним сожалением): - В жизни же...

- Извините, Иннокентий, но мне трудно начать...

- Может, и не стоит?

- Нет, стоит... Стоит, хотя я едва ли передам словами те чувства, которые испытала, читая поэму.

Безотчетно я беру руку Ольги в свои, чуть сжимаю и пробую заглянуть в ее глаза. Она не прячет их, нет, но все же мне кажется, она вовсе не видит меня - и в глазах и в самом лице женщины была какая-то отрешенность.

- Нет, Ольга Сергеевна, действительно не стоит, поверьте мне. Сейчас вы под впечатлением... первое прочтение, оно мгновенное. Если же вчитаться, разобраться...

Я чувствую, что несу какую-то чепуху. Или мне не хочется услышать правду? Первое впечатление в общем-то самое реальное, оно идет от сердца, а не от ума. И, спасая себя, я говорю крайнюю глупость:

- К тому же, вы совершенно не знаете меня.

Ольга чувствует мою сумятицу и, чуть усмехнувшись, говорит, тем не менее, убедительно:

- Вы уверены?.. Пусть так. Но я знаю другое: поэт испытывает боль дважды - в душе и на бумаге... Эта боль сжигает его и одновременно высвечивает... Я не девочка-подросток, немало в моей жизни было горького, ошарашивающего...

Ошарашивать-то я как раз никого и не хотел. Я помню свое состояние, когда писались некоторые стихи, большинство стихов, помню, как меня ломало и корежило.. Скорее, ошарашен был я сам... Но мне не хочется сейчас именно уходить в воспоминания - не место и не время. И вообще, где оно, мое место и время? Вышло так, что там я оказался не на своем месте и не ко времени. И сейчас вот...

Я проваливаюсь в черный омут своих малахольных изысков и вовсе забываю, где я, зачем и кто рядом со мной. Горячий, истовый полушепот возвращает меня в действительность:

- ...это скорее вопль погибающей души, заклятие, молитва, обращенная к какой-то высшей силе, которая воплощается в образе любимой женщины. Я завидую ей, той женщине... потому что я тоже женщина!

Я окончательно прихожу в себя, стряхиваю наваждение далекого прошлого.

- Да, Ольга Сергеевна, все так. Но это в прошлом. Все кончилось, как только написались стихи.

- И... ничего не осталось?

- Ничего. Кроме стихов, которые едва ли когда будут опубликованы.

- Вы это серьезно?

Мы пристально смотрим друг на друга; в мерцающем свете ночи я вижу, как лицо Ольги меняется. Не надо быть слишком проницательным, чтобы понять эту перемену: чувственность строк уступает место реальному: мы наедине - мужчина и женщина. Да, не надо быть проницательным, потому что мы чувствуем одно и то же. Отшатнувшись, Ольга прикрывает рот рукой.

Я отнимаю теплую, чуть влажную руку от губ, беру вторую в свои руки и целую и ту и другую, и раз, и второй, и третий. Ольга не сопротивляется, она чуть сутулится, чуть втягивает голову в плечи, шаль падает с левого плеча, ткань заморского костюма выблескивает холодными искрами. Я поднимаю шаль, накидываю на плечо. Холод кажущийся - сквозь ткань сочится тепло молодого, здорового женского тела. Моя рука невольно задерживается на покатом плече. Ольга чуть подается ко мне.

- Спасибо, Иннокентий!..

- Это вам спасибо, Ольга... Ольгуша!

- Мне-то за что?

- За все...

- Вы все-таки счастливый!

- Нет, Оля, я везучий. Вот вас встретил.

- У черта на куличках.

- Нет, у бога за пазухой! В таком месте черти не водятся. Ваш воздух, ваш ультрамарин...

- Черти, ведьмы... они везде... Вот, слышите?

Я невольно оборачиваюсь, прислушиваюсь.

- Вот, вот, слышите? Вот еще... - Ольга просто смеется, вся светится в улыбке. Я тоже улыбаюсь. - Да нет же, вы не смейтесь, слушайте... Господи!

Где-то в сенях звонко, отчаянно свистит сверчок. Я уже не могу сдержать смех.

- Разыграли!

Ольга тоже смеется, смеется, уткнувшись лицом в мои руки; мне становится жарко.

Сверчок на минуту замолкает, потом снова свистит, требовательно и совсем рядом.

- Ишь, настроил свой сверлочек! Это он зазывает в дом... или выживает из дому...

Ольга будто вовсе не смеялась, - в лице ее снова тревога, тоска и боль; женщина кажется мне маленькой и беззащитной.

- Оля!.. - Я беру ее за плечи, она поднимает голову, в глазах ее стоят слезы. - Зачем, Оля?!

Еще никто не объяснил силу притяжения женских глаз и губ. Она, эта необъяснимая сила, толкнула меня в спину. Слезы были соленые, щеки пахли медом, губы... не знаю, не помню...

Совсем рядом, за домом, кто-то разорвал лист железа и швырнул его на крыльцо, на наши головы. Мне показалось именно так, потому что и грохот и треск обрушились неожиданно, мы, спасаясь от него, уткнули головы друг в друга: Ольга прижимается лицом к моей груди, я прячу свое в ее пышных волосах, пахнущих лугом.

Жук гремит цепью и недовольно гавкает, скулит. Мы враз вскидываем головы и недоуменно смотрим друг на друга. Ольга опомнилась первой, она передергивает плечами, укутывается в шаль и снова льнет ко мне. Торопливо, беспокойно шуршат деревья; ветер прошелся по двору, и снова все тихо.

- Гроза... дождь сыпанет.

- Но откуда? Ничего же не было!

- Это Рыжуха, гора вон там. - Ольга машет рукой куда-то в ночь. - Она с вечера тучку прятала. Я думала, до утра продержит.

- Оля... - Я приобнимаю Ольгу.

Она не отстраняется, только плечи вздрагивают под моими руками. Мне кажется, я просидел бы так всю ночь.

Но в горах все действительно иначе. Тесовый шатер над крылечком вроде бы надежно укрывает нас от дождя. Но вдруг, совсем неожиданно, хлесткие струи обрушиваются на нас. Мне кажется, вода сердито шипит на моих коленях. Не сговариваясь, мы вскакиваем и со смехом ломимся в дверь. Вдогонку нам, в спину, как серебряным молоточком, сверчок вбивает свое - свирьк!.. свирьк!..

Шум дождя едва слышен в сухом тепле бревенчатой избы; мы не зажигаем света; белая молния на мгновение высвечивает тахту; в кромешной тьме, поглатившей после молнии все, мы падаем... в ночь, ...в грозу...

...Дождь, еще, может быть, шумит, но мы утонули в тишине, она, звенящая, поглотила нас, унесла от земли, от гор... Ночь, темная, непроницаемая...

Что-то теплое, едва уловимое касается моей груди. Не открывая глаз, я поднимаю руку, и она тонет в пушистой кипе волос, а груди моей касаются маленькие, прохладные груди, потом нежные, мягкие губы торопливо пробегают вверх по груди же и застывают на подбородке, все такие же нежные, доверчивые. Совсем недавно они были упрямые, требовательные; упругий сосок маленькой груди щекочет ключицу. Я боюсь перевести дыхание, боюсь спугнуть этот порыв нежности. Я облизываю враз пересохшие губы, во рту становится солено... Она плачет?! Нет, соль приторно-вязкая. Я слышу, как эта соленая, теплая струйка стекает по верхней губе в уголок рта. И вдруг там же оказываются ее губы. Прикоснувшись, они в трепетном испуге отстраняются от моего лица, и тяжелый вздох сожаления заставляет меня открыть глаза.

Я не вижу лица Ольги, только две звездочки - глаза ее - фосфоресцируют во тьме.

- Тебе больно? - шепчет Ольга. - Верхняя губа... там кровь...

- Да, кровь. - Я невольно трогаю верхнюю губу, она припухла и саднит.

- Это я прикусила... - Ольга не то смеется, не то сожалеет. - Вампирша!

Я не успеваю ничего сообразить и помешать ей: губами и языком, все с тем же смехом или со всхлипами, она жадно слизывает кровь.

- Оля, Оля... не надо! - Я кручу головой.

Но сильные ее, горячие ладони подхватывают мою голову, отрывают от подушки, и мне становится жарко от неистовых поцелуев. Я обнимаю упругое женское тело, и мы снова падаем в ночь...

...Грозы уже нет, нет и дождя; в окно бесцеремонно пялится ущербная луна.

- Кышь!.. - Ольга машет рукой на луну и, встав с постели, кутается в цветастое покрывало. Она подходит к трельяжу, выдвигает одну из полочек, гремит флакончиками.

- Подойди сюда, - зовет меня Ольга.

Нет, мне не хочется вставать и шариться по залитой лунным светом комнате.

- Иннокентий, подойди!

- Зачем, Оля?

- Я ранку смажу.

- Ерунда, пройдет!

- Не пройдет. К утру вспухнет, будешь как папуас.

Я трогаю прикушенную губу и пытаюсь представить, как действительно буду выглядеть завтра. И что скажу, как объясню?

- Ну что ты, ей-богу, как ребенок упрямишься! Или хочется с опухшей губой покрасоваться?

Нет, этого мне как раз не хочется, и я решительно соскакиваю с постели, укутываюсь в простыню.

- Ну-ка, где тут вампирша похозяйничала? - Ольга подводит меня к окну и, смущенно улыбаясь, пристально смотрит на меня.

Я тоже не свожу с нее глаз. В лунном свете лицо ее бледно-розово и красиво, красиво простым женским счастьем, и глаза уже не горят, они светятся ровно и умиротворенно. Мне хочется прильнуть губами к этому лицу - к губам, к щекам, ко лбу, прорезанному складкой сосредоточенности, закрыть эти ясные глаза поцелуями, чтобы не увидеть в них завтра тоску и сожаление.

Ольга прижимает свой палец к моим губам. - Тс-с!.. - И начинает неторопливо, нежно втирать в укушенную губу пахучую мазь.

Я понимаю, что это изобретение местных фармацевтов, а не аптечный продукт.

- Ну да, это наш, местный бальзам... и утром никто ничего не заметит. - Закончив процедуру, Ольга нежно целует укушенное место и фыркает: - Фу, дрянная баба! Искалечила мужика...

Ольга по привычке прикрывает улыбку рукой и льнет к моей груди. Ее пышные, растрепанные волосы щекочут мои шею, подбородок. Я обнимаю Ольгу за плечи, прижимаю к себе. И вздрагиваю: мне показалось, будто кто-то скребется в дверь. «Дед Григорий? - с ужасом думаю я. - Мы же совсем забыли о нем!.. Мы забыли обо всем...» Ольга почувствовала мое беспокойство, тихо, с едва скрываемым смущением говорит:

- Никого нет... Если свет не горит, он не войдет.

Я верю Ольге, но мне все же не по себе, оборвалась внутри струнка радости, и недавнее искреннее счастье сменилось стыдом и досадой. Я понимаю, все это глупо, и тем не менее...

- Не терзайся, Иннокентий, не надо... Случилось то, что случилось. И если есть в этом чья-то вина, то только моя...

- О чем ты, Оля?.. - неумело изворачиваюсь я.

Ольга резко отстраняется от меня, покрывало падает на пол, и в лунном свете тело ее светится искристым перламутром.

- Это надо мне... необходимо, понимаешь?! - почти зло, отрывисто говорит Ольга и в упор смотрит на меня.

Взгляд потемневших глаз приковывает меня, жжет, и я чувствую, как по желобку моего хребта бежит холодная струйка пота. Нагая, она прекрасна в своей боли и отчаянной решимости. Мне тоже становится больно и... страшно за эту женщину, по сути незнакомую мне. Я наклоняюсь, поднимаю покрывало и укутываю в него Ольгу.

- Замерзнешь, Оля...

Она, будто действительно в ознобе, ежится, ссутулившись, идет к постели, скукожившись, садится на самый краешек.

Я минуту топчусь в нерешительности, потом сажусь рядом.

Ольга, не меняя позы, клонится, падает на меня, уткнувшись лицом в мое плечо.

Я слышу, я всеми фибрами души чувствую, она едва сдерживает рыдания.

- Оля... что... зачем... Оля?! - бессвязно шепчу я и безотчетно глажу ее по голове, по уже мелко вздрагивающим покатым плечам.

- Я устала от одиночества... мне страшно быть одной!..

Ее рыдания кажутся мне нескончаемо долгими. Я молчу, понимая, что сейчас ей не нужны ни слова, ни утешения. Я только, бережно приобняв, прижимаю женщину к себе и, чуть касаясь, целую плечи, шею ее.

Ольга затихает, с последним глубоким вздохом прогоняет тревогу и боль, они волной проходят по ее телу. Ольга передергивает плечами, поправляет покрывало.

- Я верила, знала, что ты не сделаешь больно, - говорит Ольга.

- Больно?.. Тебе?! - Я на самом деле удивлен. - У меня и в мыслях этого не было - сделать женщине больно. Я боялся быть неловким.

- Неловкость - от бережности.

Я порываюсь обнять Ольгу, мне хочется наговорить ей много-много хороших слов, но какая-то непонятная сила сдерживает меня. Я вижу, Ольга успокоилась, сосредоточившись на чем-то важном, и мои ласки сейчас едва ли будут уместны, а все слова - банальны, и своей несдержанностью и банальностью я скорее спугну женщину, и она, может быть, уже никогда не решится сказать о себе.

Ольга берет мою руку, пристально смотрит на меня. В лунном свете, неудержимо льющимся в комнату, бледное лицо ее кажется гипсовым слепком, но не холодным и застывшим, а живым и на нем с трепетом отражаются все перипетии ее души, только глаза с расширенными зрачками светятся тихо и ровно.

- Понимаешь, Иннокентий, я никогда не ищу виноватого. Все, что случилось со мной в жизни, - это случилось именно со мной! Принято считать, что мужчина сильный. Но я знаю, как бывает слаб мужчина, и потому что слаб, он делает другим больно... особенно женщине.

«В общем, да», - соглашаюсь я про себя и молчу, боюсь спугнуть Ольгу, спугнуть ее мысль, - я понимаю, как не просто сказать ей главное, важное.

- Я влюбилась в Андрея сразу... и навсегда... Сильный, красивый, веселый. Мне было легко с ним... Нам было легко. Потом, постепенно, подступили трудности. А он остался все таким же... красивым и веселым, только сила вдруг исчезла.

Ольга никнет, сутулится под гнетом воспоминаний и, может быть, разочарований. Но нет, я, видимо, ошибаюсь, - Ольга встряхивается, покрывало снова падает с ее плеч. Я вновь вижу ее тело, но только секунду. Я отвожу глаза - мне действительно неловко, не по себе: почему, зачем мы сидим голые? Да, июньская ночь тепла, пряна, до одури; бревенчатая изба, прокаленная за день теплом, теперь ровно и неспешно отдает его; уютно, и мы одни в этой ночи, в этом уюте. И я никак не пойму, почему не пришло мне в голову надеть хотя бы минимум одежды. Видимо, доверчивость и простота женщины отодвинули, придавили мои комплексы.

Я до того погрузился в моралистические изыски, что на какое-то время перестаю слышать Ольгу. А может, она и не говорила ничего, тоже молчала, сосредоточившись, вспоминая.

- Нет, все случилось не преднамеренно и... не случайно. Он с отличием закончил зооветеринарный факультет и уже через два года был главным зоотехником... У нас горы, совхозы, колхозы разбросаны на сотни верст. А он хотел все знать и делать сам. Неделями пропадал... и начал пить...

«Банальней не бывает, - думаю я. И добавляю: - как везде, как всегда...» И мне вдруг становится тоскливо, холодно и... безразлично. Мне уже безразлично, почему эта женщина вдруг доверилась мне, тоскливо оттого, что в принципе я такой же, как и муж ее Андрей, мне знакомы пьяные и шальные командировки, после которых хочется скоблить себя наждачной бумагой и отмокать в каком-нибудь антисептике. Мне холодно оттого, что... холодно, - сидя голый, я знаю, что иссякли те крошки тепла, которые, возможно, теплились где-то в закутках души. Теперь она пуста, душа моя, пуст я. И ни о каких чувствах, искренних и больших, не может быть и речи. И то, что еще вчера, сегодня, совсем недавно было интересно, то, что мне так хотелось узнать, - стало никчемным. Ну, узнаю, и что изменится? Я изменюсь?.. Нет, это не самобичевание, не фарс уничижения, нахлынувшие вдруг, а правда, голая как я сам...

Я поднимаю глаза, смотрю на Ольгу и вижу порозовевшее от волнения ее лицо.

Бесстрастно отмерив свой путь, луна меланхолически пялится уже в другое окно, теперь ее мертвый свет падает прямо в лицо Ольге, и оно, живое и трепещущее, розово стоит передо мной, движутся ее губы, - женщина продолжает рассказывать, но я не слышу ее слов, я оглох от собственной ничтожности, чужая постель жжет меня холодом любви, чужого счастья, ненависти и горя. Я резко поднимаюсь.

Ольга вздрагивает от неожиданности, привычно прикрывает рот рукой.

- Я уморила тебя, да? Плету что попало...

- Н-нет... нет, Оля, мне... - Я давлюсь собственной ложью и едва сдерживаюсь от дальнейшей глупости: остается посочувствовать, поахать вместе. - Я все понимаю, - глухо говорю я.

Ольга поднимается, не спеша надевает халат, не скрывая иронии, говорит:

- Ты же совершенно не умеешь лгать!..

- Наверно, - соглашаюсь я и тоже одеваюсь.

- Не изводи себя, ни к чему это.

- О чем ты, Оля?

- Мне было хорошо с тобой.

- Мне тоже.

- Вот это правда!.. А потом вдруг...

- Да, потом...

- Но я же не прошу, не жду от тебя признаний, клятв...

- Оля?!

- Не жду, Иннокентий. Я уже давно никого и ничего не жду... Я даже Андрея не жду... Я боролась за него, я делала все, что могла, потому что знала, верила - не убивал он ту лошадь цыганскую, и цыгана не трогал! Я даже знаю, кто... и все знают. Но у того было алиби, доказательства, его спасли. А Андрей ничего не помнил и... на пять лет. Я поняла, что потеряла его... и душой и умом поняла.

- Но пять лет, срок вроде...

- Большой, Иннокентий, для Андрея очень большой! Потому что я знаю его. Он мог перенести грязь - каялся, очищался, что ли, работой спасался. Он на самом деле очень хороший специалист. Но несправедливость, подлость... они доконали его. Я видела это во время следствия, на суде... он слова не мог сказать. И я поняла все. И не ждала... ничего хорошего.

- Оля! - Я беру Ольгину голову в ладони, заглядываю в ее глаза - в них застыли по большой слезинки боли. Я целую эти ясные, доверчивые глаза, и губы мои обжигает крутая соль тоски.

- Я только тепла, нежности хочу, - шепчет Ольга. - Очень... так, что иногда самой страшно.

«Это что же я напридумывал, натворил... и все затем только, чтобы оправдать, спасти себя?! А ведь все проще, все ясно. А ты... а ты, Кеша, паскудник однако!..» - Сейчас мне становится на самом деле паршиво, и вдвойне - оттого, что Ольга все видит, понимает. Оставаться здесь после всех разоблачений?.. Пусть я действительно подлец, но сейчас... Сейчас мне надо подумать и разобраться во всем. Если я способен думать и разбираться... если что понимать, в чем разбираться...

- Прости, Оля!..

Ольга смотрит на меня открытыми глазами, понимающе кивает головой.

- Иди... Утро уже.

Свежее раннее утро окончательно вернуло меня на грешную землю, в хаосе, в сонме ее грехов была и моя не малая доля. Что и зачем я хотел найти? Почему и как я потерял то большое, что называется искренностью?.. А ведь обо всем этом предупреждал меня дед Григорий! А я?.. Я озираюсь по сторонам, надеясь или боясь увидеть старика.

Уходил я без радости, с щемящей тяжестью стыда перед дедом Григорием... И перед женщиной, еще одной случайной женщиной. Хотелось верить, надеяться, что все пройдет и никогда не повторится. И не нужны больше встречи. Я расписался в своей несостоятельности. Пусть так, но это хоть сохранит частицу порядочности...

Август. 1995 год

- Значит, ты решил - не стоит читать?..

- Пожалуй, не стоит. - Дед Григорий виновато тискает тетрадку в руках, но глаз не отводит.

- Хорошо...

- Поверь, Иннокентий, я не искал предлога... Увезли Ольгушку в больничку, и как-то за три ночи написалось. Зачем? Прямо скажу - сам не знаю.

- Я не о тетрадке. Нет - так нет. В конце концов, я чту и уважаю авторское право.

- Но ты веришь мне?

- Верю, Григорий Васильевич. И рад, очень рад, что встретил!..

- Ну, радости...

- Правда - рад! - Я похлопал своей рукой по рукам старика, все еще тискавшим тетрадку, придавил их к столешнице.

Дед Григорий вскинулся, уставился на меня; я тоже в упор смотрел на старика и едва сдерживал противную истому и дрожь, ползущую от самых пяток: мне хотелось узнать и страшно было услышать ответ.

- Ну?.. - едва разжав губы, спросил дед Григорий.

- Я перебрал, просмотрел кое-какие старые записи...

- Ну...

- ...пятилетней давности.

- Я тоже помню. Ну?..

- Григорий, он... Отец его... кто?

Дед Григорий долго молчал, так долго, что мне стало не по себе: а не много ли я беру на себя? Рыцарь пера и чужой постели, тебе мало сегодняшних забот? И что ты будешь делать, если?..

- Я, Иннокентий, не охоч до чужих тайн, жизнь научила меня много увидавши мало знать. - Дед Григорий долго вылавливал в пачке последнюю «беломорину», наконец закурил, дергая желваками. - И острые ощущения не по мне, - их в свое время тоже по маковку было... Ну, да это все так, трепотня. Я о другом, об Ольгушке... Она долго вспоминала тебя, очень долго была под впечатлением. Ты уехал, и она будто себя потеряла. И, пожалуй, до сих пор не нашла... даже став матерью...

Старик явно чего-то не договаривал, и я снова клял себя за то, что не прочитал тетрадь, - там обязательно что-то есть, обязательно! Но что теперь об этом? Глупо... глупо задавать нелепые вопросы, подставлять старика. Меня действительно потянуло не в ту сторону.

Дед Григорий тяжело поднялся, посмотрел секунду на меня сверху, потом решительно позвал:

- Пошли!

Не отдавая отчета, не сопротивляясь, я поднялся и молча пошел за стариком. Мы вошли в комнату и остановились около дивана, на котором спал Григорий. Мальчишка вволю нахлюпался в ванне, плотно пообедал и теперь безмятежно спал, разбросав ручонки и ноженки; снежно-белый игрушечный пудель, едва ли не с мальчишку ростом, лежал рядом, уткнув свою курчавую морду в подбородок Григорию.

Сердце мое бешено колотилось, я растерянно смотрел то на старика, то на ребенка. Старик поскреб своей беспалой кистью подбородок, сказал тихо, вроде бы сам хотел понять, разобраться:

- Нет, этот малец не в блуде зачат... но и не в любви...

Слова старика гулко отдались в моем мозгу; а в груди продолжало бешено колотиться сердце. Умом я понимал всю глупость своего вопроса, тем не менее, я его задал.

- Что ты помнишь? - спросил я деда Григория. - Знаешь что?

- М-да... - Дед круто повернулся и молча вышел из комнаты. В этом коротком «м-да» мне послышались досада и разочарование.

Я остался на месте; я не мог оторвать ног от пола и глаз от спящего мальчишки. Розовое лицо ребенка было спокойно, его еще не тронули заботы и невзгоды, и детские сны были покамест счастливы, как сказка.

- А вот что помнишь ты?

Я резко обернулся, - нет, за спиной никого не было. Но мне все равно необходимо было ответить на этот вопрос - самому себе: старик не зря ушел. Что было?.. Один вечер и две совершенно разные ночи. Первую я недавно как бы заново пережил; вторую, последнюю, я тоже помню. Помню - не было безрассудного азарта; было искреннее, всеобъемлющее желание. В этом бесконечном желании исчезли, стали глупыми, никчемными и мой морализм, и разочарования, и выплески паскудства, - женщина поняла все и простила мне; и себе простила - тоже все... Я тихо вышел из комнаты.

Деда Григория не было ни в кухне, ни в зале.

- Что еще затеял старый? - с тревогой подумал я.

И здесь же одернул себя: чего, собственно, тревожиться - вышел на улицу, может, за папиросами.

Загадочная тетрадка лежала на кухонном столе. Я закурил и, жадно затягиваясь, тупо смотрел на нее; рука невольно потянулась...

«Сколько их, мер, у времени? И чем оно измеряется? Ничем... Только состоянием души измеряется время! Вот мера греха...»

Меня будто кто-то стукнул по рукам, я захлопнул тетрадь и торопливо толкнул ее на середину стола: черт, я же чту авторское право! Лицо мое вспыхнуло краской стыда и досады. Я подошел к окну, ткнулся лицом в стекло. И увидел деда Григория: старик сидел на лавке около подъезда, перед ним стоял Васек Крапивин и размахивал руками. «Трепется баламут... Натрекает старику черте что!» - зло подумал я. И поймал себя на мысли, что злюсь я, в общем-то, не на соседа, я на самого себя и.... на деда Григория! Да, надо было почитать, хотя бы через страницу, и я бы имел хоть какое-то представление - что по чем и как быть. М-да, старик, нагрузил ты меня!.. Как там у тебя: только состоянием души измеряется время... мера греха... О каком он грехе - о своем? о моем? О нашем?..

Я с незатухающей злобой смотрел на злополучную тетрадь. Пусть так - тетрадь не предлог, и исписал ее старик за три ночи. Но что же заставило написать - написать мне, рассказать о чем-то? Не о чем, а о ком - об Ольге! Значит, все правильно, все ясно: не в блуде, но и не в любви зачат мальчишка. И чего я напрягаюсь? Чего мудрю и хитрю? Ну, а что делать? Как же быть?..

...Если верить определению деда Григория относительно времени и души, - для меня наступило явное безвременье: удовлетворенная моя ужасная гордость поджала хвост и уступила место элементарной, сухой прагматичности, во главу угла которой встал один единственный вопрос - а что же дальше? Но, как это всегда бывает, - нужная мысль приходит опосля. Сейчас у меня не было ни одной, даже самой примитивной, даже самой маленькой мыслишки.

А все потому, что я никак не мог предположить, что этот тихий августовский вечер будет последним; я рассчитывал, что гости побудут у меня, если не до выписки Ольги, то достаточно долго, дня три-четыре, как договорились, и потому решил не форсировать события, не торопить время: присмотрюсь, привыкну к мальчишке и может быть найду возможность узнать от старика, если не все, то главное хотя бы. Мне только надо определиться: что оно, в чем это главное?

Но я, как уже много раз, опоздал, не успел, и вопросы, которые я поставил перед собой, остались без ответа навсегда. Да, теперь навсегда, потому что последующие события прогалопировали так стремительно, что я до сих пор не могу толком ничего уяснить. А этот тихий августовский вечер был мирный и задушевный, и я снова видел и узнавал прежнего Григория Ва-сильевича Балахнина.

Григорий спал крепко и довольно долго; впечатлений у мальчишки в этот день было больше, чем предостаточно, и они уморили его.

Дед Григорий, покачивая головой, удивлялся:

- Надо же! Дома не уторкаешь, а здесь... Ишь, только носопырка посвистывает! Что ночь-то будет делать?

- Он что, шебутной, неслушник?

- Да нет, не сказал бы. Он очень уважает Ольгушку, мать. - Дед Григорий глянул на меня, чуть улыбнулся. - Да, уважает. Детская любовь к родителям - она само собой...

- Это так, - согласился я. - Я знаю, когда даже не очень благополучных, что ли, родителей дети любят безумно.

- И слепо, - добавил старик. - Всякая любовь - это смешение чистоты и порока. И порочная мать - она все равно мать. А этот уважает и верит Ольгушке.

Меня не удивили слова старика: простые и обстоятельные, они были пронизаны глубоким уважением к людям, может быть, единственным, которыми он дорожил и в которых верил.

Меня снова подмывало расспросить Балахнина о мальчишке, об Ольге, о грехе, в конце концов, - почему-то эта фраза из тетрадки: «Вот мера греха...» засела в моей голове и била, стучала по моему самолюбию. Ну да, я не безгрешный, бывали в моей жизни и черные полосы, провалы бывали, но я старался удержаться и удерживался на грани, за которой действительно маячили пропасть, обвал и - грех. Или я когда-то все-таки переступил ту роковую и спасительную черту?.. Дьявольская натура, чертовы привычки!..

- Однако проснулся оголец? - Дед Григорий тронул меня за плечо.

Григорий стоял в дверях, переминаясь с ноги на ногу.

- Я в туалет хочу, - чуть осипшим со сна голосом сообщил он.

- Пошли. - Я поднялся.- За одно и соньки смоем. А потом ужинать.

Я попытался взять мальчишку на руки, но он категорически отверг мои услуги.

- Я - сам!

- Ты, Григорий, не упрямься - лужу наделаешь! - Строгость деда Григория была настоящей.

- Ладно, дед, не строжься. Маленький он, что ли? - Я протянул мальчишке руку. - Конечно сам.

- Да в умывальнике ж ульет!

- И в умывальнике справимся.

В ванной я снял рубашку и предложил Григорию:

- А давай-ка мы с тобой до пояса умоемся, а? Ты весь сон смоешь, я суету дневную. А старик пусть сидит усталый.

- Давай! - согласился Григорий и стянул футболку.

- Вставай-ка на табуреточку, наклоняйся над ванной, я тебя из душика полью.

- Давай сначала я тебя?

- Давай!

Я отрегулировал воду, подал ручку душа мальчишке.

- Поливай, Григорий!

Заливисто смеясь, мальчишка окатил меня водой с ног до головы. Я торопливо наклонился над ванной. Теплые струйки забарабанили по спине.

- Иннокентий, а у меня тоже такая есть! - объявил Григорий.

- Что?

- А вот. - Мальчишка тронул рукой родинку на моем левом боку.

- А?! - Я, не обращая внимания на льющуюся воду, выпрямился. - Где?

- Вот! - Григорий ткнул пальцем себе в левый бок.

Я опустился на колени, стер ладонью воду с лица и увидел у Григория маленький коричневый нарост-сосочек под пятым ребром. Я провел рукой по теплому детскому телу; какая-то сила толкнула меня в затылок, и я прижался губами к родинке.

- А-а!.. Щекотно! - взвизгнул мальчишка.

Я поднялся, умыл мальчугана, насухо вытер, помог надеть футболку. Все это я делал почти машинально; в висках и в груди стучало неустанно: «Не в блуде, нет... не в блуде...»

Дед Григорий встретил нас улыбкой:

- Хлюпались, утята?!

- Хлопоты дневные смывали, - ответил я, усаживая Григория в кресло.

- А у нас отметки одинаковые! - объявил мальчишка.

- Бог всех метит, - гася улыбку, сказал старик и пристально посмотрел на меня.

Я был уверен, что старик все понял: в конце концов, он мог заметить и запомнить родинку у меня на теле, - работая на заводе, мы иногда мылись в душевой вместе, и там, в деревне... пять лет назад...

Не находя, что сказать, я засуетился:

- Сейчас ужин сообразим!

- Я творогу хочу, - заявил Григорий. - Я всегда вечером творог ем. С вишней или с ягодой.

- Ну что же, будет творог! Желание гостя - закон для хозяина. Вишню не обещаю, а творог, это - махом...

- Ты соображай, Григорий, - где же в городе коровы! - урезонил мальчишку старик.

Мальчишка набутусился, вжался в кресло.

- Ты, старый, не командуй! Коров нет - магазины есть. - Я собрался, взял пакет. - Ты покамест чайник включи и сосиски отвари. Я мигом!

- Куда навострился, Кеш? - окликнул меня Васек. Я обернулся. Васек закрыл гараж и направился ко мне, втискивая животик в полинялые джинсы. - За пивком, что ль? На меня пару бутылок прихвати.

- Творогу надо и ягоды какой-нибудь. Не подскажешь, где наверняка есть?

- Подскажу. На то я и коммерсант! - Васек тряхнул руками животик, хохотнул. - Гостей угостить?

- Мальчишка попросил.

- Старик говорит, вы работали вместе.

- В одном цехе. Смотри-ка ты, нашлись... А насчет творогу...

- Творогу я тебе дам. Хоть кило. А ягоды у Максимовны попроси, Петруха целое ведро приволок.

- Ну и тип же ты, Васек!

- Еще какой тип! - согласился Васек. - Ты - мне, я - тебе, а! Но пара бутылок пива с тебя.

- Будет!

Я заторопился к ближайшему «комку», купил полдюжины бутылок пива, бутылку «Котнари», банку сгущенного какао. Васька дал творог, соседка, ни о чем не расспрашивая, насыпала отборной, сочной клубники.

- Пировать будем! - объявил я, вываливая на стол яства.

- Все правильно, Иннокентий, - сказал дед Григорий и с затаенной печалью посмотрел на меня.

...После ужина я спросил Григория:

- Ты какие мультики любишь?

- Всякие, - не задумываясь ответил мальчишка.

- Тогда давай вот эти включим, здесь про кота Леопольда, «Трое из Простоквашино», «Винни Пух». Хорошо?

- Хорошо, - согласился Григорий.

Я включил видеомагнитофон.

- Вот, попивай какао, смотри. А мы с дедом посидим, поговорим.

- Валяйте!.. А без Ольги скучно... Интересно, как она там в больнице, что делает? - подперев кулачком подбородок, подумал вслух Григорий.

- Завтра позвоним, узнаем.

Я топтался, глядя на мальчишку. Меня поразила его внутренняя сосредоточенность: он будто вовсе не видел ни глупых, зловредных мышей, ни добродушного меланхолика-кота, его угнетало, видимо, одно - разлука с матерью. Вся гамма глубоких чувств проявилась вдруг на детском лице, в позе, в поведении, и мальчик жил этими чувствами, они шли из глубины его чистой души. Чувства живы, покуда жив человек. Рушатся миры, исчезает время, умирают надежды. Но жива душа - и живы чувства. В этом, видимо, и есть великая мудрость бытия...

 

МЕРА ГРЕХА - МЕРА ПРОЩЕНИЯ

На столе стояла недопитая бутылка «Котнари», - дед Григорий потягивал вино мелкими глотками, отказавшись от пива; я пил пиво, заедая сыром, дед Григорий хрустел вафлями. Пряча улыбку в прищуре глаза, он видел и понимал мое состояние.

- Все намного проще, Иннокентий.

- Ты о чем это?

- Так, в общем. И в частности.

- Нет, в общем... Пять лет уже пролетели в общем. Частности же как раз и прошли где-то стороной.

- Ну, прошли, пролетели...

- Но я доживаю уже пятый десяток!

- И что?.. Если с душой все в порядке, не надо бояться времени.

- Душа... время...

Я залпом выпил стакан пива, подошел к окну, открыл его и закурил. Двор, квартал, весь город втягивался в ночную жизнь, мутную и мусорную: где-то присяжной бард взахлеб рассказывал гостиничную историю, ему вторил, вбивая в ночь хриплую реповскую белиберду, какой-то Джон или Майкл, надрывалась наша Маша, мчась с тетей Соней на белом мерседесе. Все это пришло теперь, если не навсегда, то надолго наверное, было не интересно и не трогало; не трогало и потому еще, что это была вечная русская национальная болезнь - тоска. Она не исчезала, она, как матрешка, вырядилась в другой сарафан, то есть скинула сарафан вовсе, втоптала его в русский чернозем и напялила... если только напялила... Так вот когда-то и я, истосковавшийся горожанин, отягощенный проблемами пустой души и амбициями великих замыслов, окунулся в ультрамарин, наследил и... И забыл о том, что у мужчины, кроме всего прочего, должен быть ум. Глупо, но, тем не менее, приходится сознаться, что думать начинаешь в самый последний момент. Пошло и примитивно все это...

Я слышал, как подошел дед Григорий и тоже закурил. Не поворачиваясь к нему, я спросил:

- Скажи, Григорий Васильевич, только правду... истинную...

- Истина и есть правда, по-другому не бывает. У правды всегда одно лицо. Ложь многолика...

- Не сбивай меня, старый, с панталыку сентенциями!

Я повернулся к деду Григорию: все лицо старика было сплошная ехидная улыбка.

- Ну, и какую истинную правду знать ты хотел?

- Уже не хочу.

- Не хочешь или боишься?

- Я никогда и ничего не боюсь!

- Храбрый...

- Трусом вроде не был.

Дед Григорий пыхнул «беломориной» раз, другой, дернул желваками, и я видел, как хмурело его лицо, делалось глубоко строгим. Зашипела папироса, - старик по всегдашней привычке вдавил слюну через мундштук, смял окурок пальцами, выкинул в окно. Вглядываясь в холодные огни и высверки города, он, скорее всего, пытался отыскать давно потерянный свой огонек. Видимо, огонек не находился и дед сказал раздумчиво:

- Это хорошо, что ты без трусости в душе живешь... Только храбрость не то, что ты никогда и ничего не боишься... Лучше, если не боишься в нужный момент. Это вот и есть храбрость.

Я сник от убийственно простой истины. И что мои сорок с гаком, если я не умею - или действительно не хочу? - понять простой вещи - собственную жизнь?!

- Ладно, старый, не будем ссориться. - Я подал старику руку.

- Ссориться, хм... - Старик пожал плечами. - Вроде повода нет. Дед Григорий вернулся к столу, налил вина, выпил большим глотком. Вдавив кулаки в столешницу, взбугрил костистую спину. В его порывистости четко обрисовались досада и решительность.

- Послушай, Иннокентий... Я уже говорил тебе об этом, но все-таки послушай еще раз. Оставь метания, не усложняй. Если вспомнишь... все вспомнишь, ты обязательно поймешь - это ее решение, ее искреннее желание. И нет здесь ничьего греха.

- Но мера у него... у греха этого есть... - Старик резко выпрямился, с укоризной посмотрел на меня. - Нет, я не обманываю, Григорий Васильевич. Честное слово не обманываю... Не отмываюсь, если хочешь...

- Каждому греху есть мера прощения.

Старик ссутулился; пегие, посеченные ресницы зашторили усталые глаза, будто старику не хотелось видеть меня.

«Да, что-то не то, - сознался я себе. - Уговорил людей остаться, а сам... Но я действительно был рад! А что же теперь?.. Страх, боль греха? Растерянность?.. Что бы ни было, старик, в общем-то, ни при чем. Мне действительно самому надо разобраться, определиться и... поговорить с Ольгой».

- Садись-ка, друг, и послушай, что есть грех... мой грех, который я себе простил. Но помню, буду помнить до последнего часа... Да, я прощал и простил. Простили ли меня, - не знаю. И, в общем-то, не хочу знать, это не смущает меня...

- ...Все живое умирает раз и навсегда. Человек в том числе... Всякие разговоры о духовной, моральной смерти - бред извращенного ума. Вредный бред...

Старик заметил мое недоумение и погасил мой готовый было сорваться протест колючим взглядом вспыхнувших глаз. И я промолчал, сознавшись себе, что, кроме голой демагогии, ничего существенного предложить не смогу. Старик одобряюще кивнул головой и снова зашторил глаза.

- Да, Иннокентий, вредный бред, потому что духовная смерть не избавляет человека от желания... творить... зло. В большинстве случаев даже усиливает это желание...

Мне снова стало не по себе и теперь я возмутился категорически:

- Зачем ты все это говоришь, Григорий Васильевич?! - Старик молча налил в рюмку глоток вина, молча же и очень долго всасывал этот глоток. - Зачем о смерти, Григорий Васильевич? Я понимаю, тебе не раз приходилось... - Я споткнулся, замолчал, вспомнив, что говорил о смерти минуту назад этот неординарный ортодокс.

- Много раз, да... я убивал. Увидеть смерть невозможно, как невозможно увидеть душу. Я убивал, и это грех. Но я простил себе, потому что убивать меня заставляла самая жестокая необходимость - война...

Мне стало ясно: для старика наивысший грех - убить. Здесь же вспомнились немногие его рассказы о лагерях, о войне, и я с полной уверенностью подумал, что только жесточайшая экстремальность вынуждает человека убивать.

- Да, чтобы выжить самому... - вслух сказал я.

- Нет, не это главное.

- ??

- Чтобы уйти от смерти. А это немного иное, чем просто выжить.

- Но как можно уйти от того, что невозможно увидеть?!

- Убить. Убить зло, убить грех.

- Но разве убийство - не смерть?..

Я видел, что-то не склеивалось в логике старика, в его рассуждении. А может, мне не удавалось ухватить ниточку, что связала бы его откровения и мое восприятие? Я не созрел для подобного разговора и вообще он был неприятен мне: рассуждения о смерти, любые рассуждения о любой смерти поднимали во мне протест, - смерть рушит все, зачем же напоминать о ней? Да, я реалист, но есть критерии, понятия...

- Можно быть посредственным реалистом и отличным стрелком.

Дед Григорий вприщур смотрел на меня. Но ни взгляд его, ни то, что он словно подслушал, мои мысли не привело меня в недоумение, - видимо, мое лицо говорило яснее всяких слов. И я махнул рукой, оставил сомнения и возражения. Может быть, вспомнив нечто, старик сам ищет ответ, до сих пор ищет - в противоречиях, в отрицании, в сомнениях, в категоричности, в проклятии? На все на это он имеет право, как имеет право на прощение.

- А грех - он проклятье наше. Это и спасло нас... меня. Согрешить, проклясть... а потом выжить. Ты прости, Иннокентий, я, может, долго толку воду в ступе. - Дед Григорий смотрел на меня не виновато, нет, - в ясных глазах его блеснули... не слезы, но две капли надежды. - Долгие километры были вырыты, считай полвека назад, но меня по-прежнему тошнит от запаха крови. К крови не привыкнешь... нет, к ней нельзя привыкнуть. Малой, большой кровью победить... Крови не бывает много, и мало ее не бывает...

Беспалая ладонь старика выбивала невнятную дробь, елозила по столу, будто что-то стирала, сплескивала с него на пол, прочь. Мне вдруг отчетливо вспомнились руки моего покойного отца, пережившего в окопах три войны; они были похожи - еще живые и уже умершие руки, - потому что они тоже помнили войну, и память рук самая верная: язык может солгать, руки - нет.

- В Венгрии странные туманы. Кажется, туман - он везде должен быть туманом. Может, так оно и есть. Но там тогда они были какие-то призрачные...

- Видимо, за годы войны зрение стало иным, - попытался вставить объяснение я.

- Видимо, так, да... фронт меняет не только зрение... Но венгерский туман, все-таки был жиденький. Я с сержантом в дозоре сидел, увидел их на рассвете, троих. Они явно заблудились, и я полчаса наблюдал за ними. То в одну сторону сунутся, то на месте кружатся, руками машут... шагах в десяти...

- Так близко?.. Передовая, фронт... - Я недоверчиво посмотрел на деда Григория.

- Фронт, передовая, они бывали до абсурда неопределенны. Случалось, бок о бок с немцами неделю лежишь. Особенно когда они побежали. - Старик чему-то улыбнулся со всегдашней своей тихой иронией. - Бегут, бегут, умаются - упадут. А ты за ними вдогонку, тоже на рысях вымотаешься, плюх рядом. Отлежимся, потом уже расползаться начинаем, молчком - они боятся стрелять, а тебе уже надоело... Да, надоело... И эти трое... Кружили, кружили и вплотную, считай, подошли. Сержант дрыхнул в орешнике. Я поднимаюсь перед ними: Гутен морген! Двое, как подкошенные, шмяк на землю и сидят, головы руками прикрыли. А третий такую ракету пустил, будто граната громыхнула, и вонь... хм... Сержант ошалелый из орешника выскочил, глаза продирает. А меня смех разобрал: пацаны, совсем сопливые, в сорок втором я таким же был... Сержант заблажил: «Гады!.. Фашисты!..» - и за автомат. «Постой, - говорю, - чего ты?.. Пацаны сопливые!» «Фашисты!..» - скрипит зубами и пена аж на губах. Понимаю, война сделала таким, а у меня... вспыхнули в памяти первые дни на фронте, когда мы так же вот по Сальской степи... пятками вперед... и туз бубновый на спине моей... Мы от дома убегали, они домой бегут... и пусть бегут. «Как - пусть бегут?» Сержант автоматом в бок мой уперся. Я, видно, последнюю фразу вслух сказал. «Без оглядки!» - отвечаю я. «Ага, а завтра они в нас пулять начнут!» «Ты много в первые дни напулял?» Сказал я и все на мальчишек смотрю. Они уже снова в кучку сбились, автоматы побросали, стоят обреченные. Сержант аж взвился: «Демагогия!.. Предательство!.. Я всех вас... вы все у меня получите - кому пулю, кому срок!..» Ни пули, ни срока я себе не хотел, но и стрелять я не желал. Просто хотел отвести, ну, выбить автомат у сержанта...

Я с трудом понимал услышанное. Старик рассказывал не больше десяти минут, а мне увиделась вереница долгих его лет, и сквозь них он нес этот свой грех. Мы долго молчали. Во мне все ворочались эти скребущие душу слова: грех... в чем, собственно, он и ради чего? Какова его мера и... мера прощения?

- Любое убийство - жесточайшая бессмыслица... Я не пацифист. Повидавши всякое, я сделал свой выбор и в этом, может быть, тоже мой грех. И я не оправдываю его... потому что Молох снова восстает, и параноики оправдывают себя конституционным правом... Ты хочешь знать, мучила ли меня совесть? - Дед Григорий поднял глаза, и взгляд их был тихий, открытый. - Нет... дело не в душевных муках. Дело в сознании... в осознании, - поправился старик после короткого молчания. - Врагов определяют не правители, врагов называет время.

Меня бросило в холодный пот, защемило под ложечкой: неужели пришло время и оно назовет меня?!

- Прости, Григорий Васильевич! Мне, собственно, с этого и надо было начать... Теперь, видно, поздно... - Морщась от липкого, колючего пота, я поднял голову.

Старик стоял у окна, курил и, казалось, не слышал моего признания. Я подошел к нему, положил руку на плечо. Старик остался спокойным; и спокойно же ответил:

- Видно, да... Ты же знал тогда, ты все знал и понимал, но не ушел... Я не знаю ваших разговоров. Я знаю ее, потом она стала совсем другая. Ты убил в ней страх и отчаянье, ты убил в ней гордость, ты дал жизнь. И никто не определит меру твоего греха, если случившееся вообще считать грехом и, тем более, никто не определит меру прошения.

- Исходя из твоей логики, дед, я, если не Молох, то один из его свиты точно. - Я чувствовал, моя ирония граничит с цинизмом, но смягчаться мне не хотелось. Дед Григорий резко повернулся ко мне, цепко схватил своей клешней мою руку.

- Я, может, путано говорил... все на самом деле проще. Но я помню, ты всегда понимал меня. Попробуй понять и сейчас.

- Или не пойму никогда?..

- Или не поймешь никогда... ничего.

...Ребенок спал; он свернулся в кресле калачиком, положил голову на подлокотник, мерно посапывал и, похоже, видел сладкий сон: тоненькая струйка слюны стекала из полуоткрытых губ и бежала по подбородку. Я отнес мальчишку в приготовленную постель, сам сел с краю.

Старик лег спать, замкнувшись в себе; он вправе был сердиться на меня, именно сердиться, - обиды в нем я не заметил. И обвинения его, они, может, прорвались нечаянно, но я должен был заставить его рассказать об Ольге. Или я до того самонадеян, или напридумывал чего сроду не было?.. Грех... прощение... убить жизнь... дать жизнь...

Я смотрел на спящего ребенка и в неверном свете, падавшем в комнату из коридора, хотел снова увидеть близкое, родное. И чем пристальнее я всматривался, тем острее чувствовал, как капля за каплей исчезает во мне радость... Вот ее не осталось совсем.

И мне стало страшно!..

Я достал дневниковые записи пятилетней давности и попытался вчитаться в них: была же еще одна ночь! Может быть, она, та далекая, знойная ночь определит меру моего греха?.. Прощения найти я не пытался, даже не надеялся: меру прощения волен, обязан был определить я сам. И еще: мне надо было понять то, о чем рассказал старик - Григорий Васильевич Балахнин...

 

ИЗ ДНЕВНИКА 1990 ГОДА

Суббота. 23. День. Горы

...Из гор, из пионерского трудового лагеря, мы выбрались не скоро. Сергею понадобилось завернуть на пасеку, к дядьке.

- Прополис нужен. Это рядом. Час, не больше, потеряем...

«Рядом» оказалось за двумя горами. Умный, известно, в гору не пойдет, и потому нам пришлось объезжать. По спидометру, это вытянулось в пятнадцать километров. На последней горе дорога пошла на подъем, - именно там, вверху, была пасека. Но это полбеды, - где-то на половине подъема райкомовский газик встал.

- В чем дело? - возмущается Сергей.

Кудлатый Валера жмет плечами и поднимает капот. Минуту-другую он бегает ультрамариновыми глазами по горячему мотору, потом обнадеживает:

- Сейчас разберемся.

- Давай в темпе, иначе не уложимся.

- Уложимся, не дрейфь! Все будет тики-так! - И Валера решительно лезет под капот.

Я вытягиваюсь на траве, курю, смотрю в бездонное небо: и в горах оно остается таким же далеким, недосягаемым.

- Удивительные места! Здорово!.. - Я все больше влюбляюсь в эту действительно сказочную местность. - Воздух, как дыня. - Ешь и сок с бороды слизывай!

- Да, места... здесь все растет. Я так думаю, поживи Лисавенко еще, он бы и ананасы, и оливки, и... все бы селекционировал в нашем климате. - Сергей говорит веско, как о само собой разумеющемся.

- Наука! - подтверждаю я.

- Не только. Вера - вот что главное. Лисавенко был человеком беззаветной веры в человеческие возможности.

Взвизгивает стартер. Валера пытается завести мотор - не получается.

- А, черт, придется карбюратор снимать!

- Ты что, серьезно? - Сергей вскидывает свое сутулистое тело. - Это же... Л-ладно! - Он враз успокаивается. - Вот что, тут рядом, на макушке. Пошли, а? Сделает - догонит.

- Конечно, пошли! Никогда не ходил по горам.

- Только осторожнее, под ноги поглядывай.

- Пропасти, что ли? - пробую шутить я.

- Нет, змеи, - серьезно отвечает Сергей.

Я невольно вздрагиваю, вспоминаются Каракумы: эфа, гюрза, нередко кобра... повидал я их всяких.

- Здесь гадюки в основном, огнянки, - поясняет Сергей. - И ужи. Мы и идем в Змеевку. - К-куда?

- Деревушка там была. Родина моя.

- Была... родина? - Я тупо смотрю на Сергея.

- Ну да. В былые времена. Теперь одна только пасека... Возродить бы... - Сергей не тоскует, он по-людски мечтает. - Чую, будет срок. Как только - первый туда двину.

Где-то, почти рядом, лает собачонка, ей вторит басистый рык

- Ну вот, пришли.

Будто не было позади подъема и самой горы будто не было: далеко в стороны убегает степь; нет, не бесконечная - и справа и слева вздымаются щетинистые вершины, но тем не менее плато ровное, как степь, откуда я приехал. Островок густого пихтача марает первозданную зелень; там, у пихтача, небольшой деревянный домик и с полдюжины ульев. Выйдя встречь нам, остановились мужик и лохматый, черный, с подпалинами волкодав; рыжая карапузистая собачонка бегает кругами и, вскидывая острую мордочку к небу, взлаивает.

- Привет кержаку-отшельнику! - Сергей машет руками.

- Сам-то чьей породы? - отзывается мужик.

Я вздрагиваю: то же, как горошина в свистке, перекатывающееся «р», тут уж, как говорится, не открестишься, не отбрешешься - родня.

- Каким ветром?.. И пехом!

- Ветром дальних странствий! А это гость из города.

- Турист, что ль?

- Нет, дядь, писатель!

- А... Не, такие не заглядывали.

Я подхожу, здороваюсь.

- Потап Ряднов! Хозяин этих мест, последний из могикан.

- Ничо, дядь, скоро нагрянем!

Хозяину за пятьдесят, он кряжист и рыж, длиннорукий и бородатый. В пегой - рыжей с седым - бороде застряли пчелиное крылышко, хлебная корочка и травинки. Но и сквозь заросли и возраст в лице видно неоспоримое сходство с Сергеем, только глаза горят зеленым малахитом.

- Пошли в дом, что ли? - приглашает хозяин.

И я попадаю в действительный крестьянский дом, избу с русской печкой и полатями. Такое я вижу впервые: нештукатуренные, из цельных бревен стены отдают древностью и первобытным уютом. Как ни странно, но пустота не пугает, а отодвигает, перечеркивает цивилизованный городской быт и утверждает простоту. Все здесь просто и надежно. Меня удивляют два столба, подпирающие одним концом потолок, а другим уходящие под пол. Потрескавшиеся, темные и гладкие, они стоят близ русской печки, и я никак не могу сообразить - зачем они. Я подхожу к ним.

- Диковинно, а? - Потап улыбается, теребя замусоренную бороду. - Эт древнейший, можно сказать, станок. Полозья гнуть, дуги, лыжи тоже. Все просто: оболванил березовый стяжок и в печку. Распарился - и в станок его, гни что хошь. А укрепка вон, скобка дверная, захлестнул веревкой - ночью надежней любого запора.

Я обхожу вокруг станка, прикасаюсь рукой к дереву и чувствую древнюю его прохладу.

- И что, работа станку есть? - спрашиваю я.

- Будет, - уверенно отвечает Потап. - Скоро будет!

- Скоро, - безотчетно повторяю я и киваю головой.

- Чаю попьем, а? Медовушки можно, - предлагает хозяин.

- Нет, дядь Потап, на чай времени нет. Валера, слышь, гудит.

На улице действительно гудит машина, облаиваемая собаками.

- Мне бы прополису...

- Ты как всегда наскоком, - без обиды упрекает племянника Потап.

- Ну уж, всегда!

- Ладно, хошь так. - Потап проворно лезет по лестнице на полати; почти тотчас спускается, подает Сергею березовый туесочек, совсем маленький, со стакан. - Держи!

- Ну вот, спасибочки!

- А то побыли бы, а? Показал бы гостю красоты наши змеевские.

- Время, время, дядь!..

- Ладно, - соглашается Потап. - Гость-то надолго?

- Завтра уезжает. А сегодня нам еще в училище.

- Ну, бывайте! Всего доброго!..

- До свидания! - прощаюсь я.

Газик, пересекая плато наискосок, тряско катит вниз. Я смотрю по сторонам.

- Ульев что-то не видно, - говорю я.

- Дядька знает места, он с малолетства пчеловодит. Здесь медосбора не будет - полынь да чертополох. Избы были.

Действительно, там и сям непроходимыми дебрями разрослись полынь, лебеда, чертополох, репейник.

- Добрая трава не растет на порушенном, - говорит Валера.

«Да», - соглашаюсь я про себя и вжимаюсь в дерматин сиденья, - мне расхотелось смотреть вокруг. Закрываю глаза и вижу... Ольгу!

Весь день, в суете и за встречами, она как-то отодвинулась, и сам я, сказать откровенно, старался не вспоминать о ней, - полоска горизонта в рассветной дымке высвечивала укором моему, в общем-то, позорному бегству, и казалось, я не вспомню толком ничего: все было будто в бреду, в горячке. Сейчас же, вжавшись в самый угол сиденья, я, будто пьяница после белой горячки, вижу все четко, до мельчайших подробностей, машинально трогаю верхнюю губу, и пальцы мои жжет огонь неистовых поцелуев.

Мне ужасно хочется к ней, к Ольге!..

Суббота. 23. Вечер

...Вечером Ольга всех приглашает к себе.

Первым моим желанием было, сославшись на усталость, забраться в «Приют» и... И я не знаю, что бы я делал; скорее всего, предавался бы бессмысленному, бесполезному самоуничижению. Вчерашняя ночь... она заставляла замирать сердце и бросала в холодный пот.

Ольга открыто смотрит на меня, в глазах ее настороженность и колючие смешинки.

Сидим, пьем дедову жженку и чай, читаем стихи, говорим обо всем; и ни о чем. Все непринужденно счастливы. Счастливее же всех, пожалуй, дед Григорий. В нашей шумной компании он молчит, светло улыбаясь. И вовсе не смеется, когда я, чуть захмелевший, с выражением и в лицах выдаю хохмочку, приключившуюся со мной в училище.

- Не за столом будь рассказано, но уж ладно... Выступал я как-то у петеушников. Вышел в перерыве покурить, ну и... Вижу, вроде он... туалет. Другого не видно, точно - он. Я - туда. И встал. Петель нет, дверь на резинках болтается. Ладно, полбеды. Беда в том, что и внутри ни крючка, ни другого какого запора нет! Эх-ма... Иду назад, вижу, в дверях кладовки мужик стоит, явно меня поджидает. Точно. Завучем по хозчасти назвался, закурить попросил. Закурили. «Что же, - спрашиваю, - без навесов, без крючков?» «А... - машет рукой, - кузнец загулял». «И что, до сих пор гуляет? Заведению-то лет двадцать!» «Да нет, не гуляет уже». «Так что же?» «Да мы привыкли...»

У Любы рдеют конопушки от смеха и смущения, Ольга прикрыла ладошкой рот. Наш безалаберный смех прерывает дед Григорий.

- К глупости привыкнуть легко. Изжить ее трудно.

Мы не то, что смешались, просто каждому становится не по себе.

- Но без глупости, Григорий Васильич, и большого не бывает.

- Это так. Подвиг, он ведь тоже результат чьей-то глупости.

Один я, пожалуй, понимаю деда Григория, понимаю суть его слов и цену им. Ребята же смотрят на старика с плохо скрываемым недоумением: в их комсомольских головах подвиг и глупость - вещи несовместные...

- Григорий Васильевич, - я кладу руку на плечо старику, - ты обещал рассказать. Помнишь?

- Помню, Иннокентий.

Ребята настороженно, с любопытством переглядываются.

 

МЕРА ПАМЯТИ

- Помню, - повторяет дед Григорий. - Рассказывать же... не интересно, пожалуй. Есть умники-мудрецы, в хронологическом порядке излагают, день за днем... Можно и так - день за днем. Но это не интересно. Война - скучная вещь.

- Война... скучна?! - На побледневшем Любином лице конопушки горят протестующим огнем.

- Да, дочка, скучная... Я помню, как впервые взял в руки винтовку. Июль, жара, спасу нет, а она - холодная. Приклад, дерево холодное, курок холодный... Позже я понял: винтовка - оружие, она несет смерть. А смерть - это вечный холод... Я встречался со смертью много раз, и мне всегда становилось холодно...

Дед Григорий замолкает; мы тоже напряженно молчим. Ребята не готовы к такому разговору, всем как-то не по себе. Дед Григорий двигает желваками, кривит обветренные губы.

- Нет, к ощущению, к ожиданию смерти привыкнуть нельзя. Я сорок с лишним лет несу это... потому и живой до сих пор.

- Но говорят, если боишься - обязательно погибнешь?

- Что же, говорят - и говорят... Может, и правы они, которые говорят. Только я знаю это - свое. У взрослого чувства притупляются, у мальчишки же...

- Вы - мальчишкой? - Люба все никак не может прийти в себя.

- Шестнадцатилетним.

- Добровольцем?!

Дед Григорий сквозь усталый прищур глаз смотрит на Любу, и легкая улыбка чуть трогает его губы. Он наливает полный стакан жженки, не спеша, крупными глотками пьет; зажав стакан в ладонях, безразлично и долго смотрит в него. На дне стакана осталось немного рубиновой жидкости, она похожа на сгусток крови.

- Добровольцем... можно и так сказать, - наконец отвечает дед Григорий. - Кто не захотел в Ухту, в тайгу и на Воркутинские шахты, тот на Южный фронт, в штрафбаты.

Только я и Ольга знаем судьбу деда Григория. Я, может быть, меньше Ольги; ребята же вовсе ничего не знают.

Я вижу, старику трудно говорить, вспоминать. А может, это мне только кажется. Но я все равно жалею, что вытащил его на разговор, на воспоминания, вновь заставил «измерить время» прожитого и пережитого. Дернуло же меня!.. Но нет, я, видно, и вправду несколько драматизирую ситуацию, - в общем-то, дед Григорий спокоен, чуть снисходительная улыбка блуждает на его губах.

- Играть в войну просто... и мальчишкам и генералам. Быть на войне - плохо. И все равно я не захотел утонуть в Ухтинских болотах... чтобы втоптали вместе с опилками. Степь, хотя она и дикая, все-таки родная... Ростов наши оставили в ноябре сорок первого, отступили к морю и на Миусе укрепрайоны организовали. Нас в сорок втором, летней ночью привезли... Помню, пахло какими-то цветами, ушедшим солнцем и скошенной травой. Утром огляделся... Потом, спустя время, понял: в отступлении, в бегстве нет никакой логики. А наши бежали, да... Уныние, отчаянье, страх - союзники плохие, потому и поступки непредсказуемые...

Я не впервые слушаю деда Григория с напряженным вниманием и не потому только, что он рассказывает именно свое, а потому больше, как он рассказывает, - таких слов и мыслей я от него еще не слышал.

- А фашист вдарил вовсе не оттуда, не там, где наши вкапывались. Это нам так казалось. Все уры, доты, дзоты сразу ненужными стали... И вот - в упор, и немцы, и наши заградотряды... Пулеметы, мины...

- Так заградотряды действительно были? - хрипло спрашивает Сергей.

- На войне есть все, чтобы победить... и убить человека. Особенно, когда отступаешь. Страх никогда не покидает отступающего, бегущего, даже во сне. Боишься пространства, хотя знаешь, что места для жизни все меньше и меньше.

Дед Григорий замолкает. Казалось, он поведал обо всем. Молчим и мы - нам сказать нечего.

- А за что вас посадили? - спрашивает Люба.

- За что взяли, дочка? За преступление!.. Я номер на футболку из сестриного галстука сделал, семерку... Команда у нас заводская была, «Баррикады» называлась, я левого хава играл. Меня тренер первый раз на игру за основу поставил, майку новую дали, а номера нет. Ну, я... И отмерили семь лет как малолетке. - Дед Григорий снова берет графин, наливает всем.

- СОЭ, - говорю я; перехватив недоуменные взгляды ребят, расшифровываю аббревиатуру: - Социально опасный элемент.

- Так, - соглашается старик.

- Но это же... абсурд! - возмущается Люба.

- Абсурд, да, - повторяет дед Григорий. И добавляет: - Война - это скучный рассказ.

Явная растерянность читается на лицах ребят, и напряжение доходит до точки. Я знаю характер деда Григория; ребята же, видно, ждали каких-то приключений, даже чего-то развлекательного. И вдруг война - это скучно!

- Да, такая вот война Григория Васильевича, - говорю я для того только, чтобы что-то сказать.

- Давайте выпьем за то, чтобы не было войны и абсурдов! - Сергей встает. Все поднимаются следом. - Спасибо бы сказать за рассказ, да не говорится.

- Все равно спасибо - за правду! - Люба подходит к старику. - Можно, я поцелую вас... дедушка Григорий? - Она неловко касается губами выбритой до синевы впалой щеки старика.

Дед Григорий приобнимает девчонку, подмигивает озорно.

- Классический сюжет - связь поколений! Обязательно надо выпить.

- И по домам пора! - Люба решительно выходит из-за стола. - Повечеряли...

- Вы уж, ребята, простите меня. - Дед Григорий смущенно смотрит на ребят.

- Да вы что, Григорий Васильич! Отличный вечер! По правде сказать, байки давно надоели...

...Тихая, пряная ночь не радует меня. Легкий хмель мешает сосредоточиться, принять какое-либо решение. Все это, в общем-то, глупо, и глупость эту придумал я сам: в конце концов, мы взрослые люди. Без приглашения я, естественно, не останусь, даже не задержусь. И вместе с тем не порываюсь уйти с ребятами. Впрочем, Люба и Сергей, не оглядываясь, уходят не спеша. Ольга убирает со стола.

Беспалая, жесткая ладонь ложится на мое плечо.

- Значит, завтра уезжаешь?

- Работа.

- Да, работа... Жаль... Бросал бы. Что он тебе, завод? Столько времени отнимает. День в бедламе, а на литературу ночи. Так?

- Так. Ломаешь себя... Порой чистого листа пугаешься.

- Вижу, морщины вон брызнули. Ольгуша удивляется: когда он успевает?

- Не всегда успеваю, Григорий Васильевич. Ну да, покамест так... Ладно обо мне. Ты-то как? Пенсию оформил?

- Пенсию? Нет, зачем?

- Как зачем? Ты что?

- А ничего. Бумажки по Союзу собирать - знакомо мне это дело...

- Все, что надо, я сделаю в городе.

- Верю, сделаешь, на уши поставишь. И только время ухлопаешь за мои копейки... Нет, не хочу. Есть силенка, поработаю, нахлебником не буду.

- Ерунду городишь, старый!

- Нет, Иннокентий, я решил. Государство столько мне должно...

- Но сейчас реабилитируют вовсю.

- А я не нуждаюсь в ней! Бумажка очередная казенная, я повидал их на своем веку. Ксива... чихать на нее!

- Ты... ненавидишь?!

- Упаси бог! Я никогда не страдал этим. Ненависть - сильная, страшная штука, с ней можно таких делов натворить... Есть другие чувства.

В этом старик прав, мне не однажды приходилось сталкиваться с подобным. Будто в ознобе, дергаю плечами и молчу. Про себя решаю: ладно, старый, чуди свои чудачества, я же все равно попробую что-нибудь сделать.

- Дело, Иннокентий, не в моих принципах, они, может, на самом деле ломаного гроша не стоят. Здесь другое... - Старик взатяг докуривает папиросу, мнет, крошит окурок пальцами, по привычке или в отрешении не замечая, не чувствуя огня. - Я боюсь... ну да, я боюсь потерять жизнь, она только-только началась у меня... И Ольгушу боюсь потерять. Я не навязывался и не навязываюсь...

Старик замолкает, видимо, стыдясь оправданий. И я молчу, молчу, чтобы неловким, лишним словом не спугнуть его откровенность. Я понимаю: лишись он этой пристани, неизвестно, на сколько его хватит. А здесь в кои-то веки улыбнулось счастье старику! И Ольга относится к нему... А, собственно, как относится? Я же буквально ничего не знаю! Да, ни-че-го...

- Обидно, Иннокентий, - прерывает молчание Григорий Васильевич.

- Ты это о чем?

- Уезжаешь скоро.

- Но... - Я жму плечами в недоумении.

- Ты бы помог.

- Кому?

- Нам...

- Подожди, Григорий Васильевич. - Я кривлю рот в саркастической улыбке и радуюсь, что старик этого не видит. - Я понимаю, все не просто здесь... судьба, одним словом. Но я-то... что я могу?.. Явился с ветру...

- Брось, Иннокентий, не надо. Напустить на себя, наговорить - это мне знакомо. Какой ты на самом деле - знаю. Я не могу, не вправе сказать много. Одно только знаю наверное: встречному-поперечному женщина душу не откроет. А?..

В этом коротком, вопрошающем «а» я слышу собственное разоблачение, и мне хочется нагрубить старику: я, в конце концов, не девчонку соблазнил! И вообще... А вообще-то сволочь ты, Кеша, не дал себе труда подумать хотя бы: а действительно, зачем женщине все это? И почему я?..

- Ну, ладно. Я могу только желать счастья, но не искать его для другого. Ищет каждый... сам. - Старик тяжело поднимается на ноги, тискает в руках пачку папирос. - Видно, я и вправду что-то перепутал.

- Нет, Григорий-Васильевич, ты ничего не перепутал. Это я ничего не понял... Скажи одно только: мужу... Андрею сколько осталось?

- А нисколько. Он полгода уже на химии. В соседнем районе.

Что такое «химия», я знаю: при нормальном стечении обстоятельств можно каждый месяц бывать дома.

- Может завтра заявиться... не дай бог... - тихо, будто себе самому говорит дед Григорий.

Я не слышу, как он уходит. Я заблудился в мыслях: кажется, теперь я понимаю все; и не понимаю ничего окончательно... Одна мысль навязчиво саднит: спаситель - хотя бы на время!.. М-да, в МЧС работать не приходилось. А старик и здесь о себе думает в последнюю очередь...

- ...Господи, как хорошо, что он нашелся! - В тихой фразе Ольги искренний покой.

- Написать бы о нем. - Мое желание тоже искренне.

- Напиши! - Ольга кладет руку мне на плечо.  

Я чувствую тепло руки, тепло ее души и забываю, гоню прочь всякую ерундистику и глупость. Я рад, что Ольга говорит о старике, - мне надо привыкнуть к мысли, что я остался, что рядом она, вчерашняя. Мы снова на вчерашнем крылечке, от него веет покоем. Мне кажется, если у дома теплое, уютное крылечко, значит и в доме должно быть так же. Или это мои лирические изыски, жизнь же на самом деле распоряжается по-своему?!

Я поворачиваюсь к Ольге, смотрю в ее лицо: в нем нет уже покоя, в нем больше настороженности, а в мерцающих глазах - тревожное ожидание. Мне нестерпимо хочется поцеловать тревожные глаза и... И я сдерживаюсь, не хочу повторения вчерашнего угара.

- Писать боюсь... боюсь, не справлюсь. Отрывки, эпизоды есть, а целое... Нет, тяжело. Прошло пять лет, а он тот же.

- Действительно интересно, - соглашается Ольга, - вроде бы шатун вечный, надо бы уметь, научиться приспосабливаться... Наверно, такие вот и есть настоящие люди.

- Все потому, что он прожил трудную жизнь... Вот сегодня, вроде бы ничего выдающегося, сногсшибательного не рассказал, просто поведал свое ощущение войны. Мы привыкли к тому, что в итоге все кончается подвигом. А оказалось, подвиг - это результат глупости.

- А ведь на самом деле так! - Ольга безотчетно подается ко мне, и даже в легком прикосновении я слышу, как сумасшедше стучит ее сердце.

Я снова пересиливаю себя, продолжаю прерванную мысль:

- Подвиг, в конце концов, был - подвиг Победы народной. И вклад в нее рядового штрафбата Григория Балахнина равен любому другому вкладу. А может, и больше - он был под двойным прицелом.

- Это ужасно! - Ольга на мгновение теряет самообладание: я тоже.

Я понимаю глупость своей сдержанности: женщина выбрала, оставила из вчерашнего только хорошее, так зачем мне снова разочаровывать ее? Я бережно прижимаю женщину, и наши губы, давно ждавшие друг друга, сливаются, и вместо слов, искренних, но в общем-то ненужных, неуместных сейчас, в ночную темень падают приглушенные стоны... Жарко и кружится голова...

- Ты задушишь меня! - шепчет Ольга, прикрывая мои губы ладошкой.

- Да, задушу! - Мне хочется крикнуть эти слова в ночь, мне хочется, чтобы они унеслись по ущельям и там плутали бы вечным эхом. Но крика не получается, женская ладонь запечатала мой рот, и я целую ее, прохладную и нежную.

- Щекотно! - смеется Ольга и отнимает руку. - Вчера, как ты ушел, мне приснился сон. Перехожу нашу реку вброд, а на том берегу, на взгорке, куст рябины, ягода спелая - спелая... Я удивляюсь, что рано так поспела. Подхожу, протягиваю руку, и кисти сами падают, но не в руки мне, а на землю... и брызжут, как капли крови.

- Родной кто-то бьется, торопится. Кровь - к родному человеку, - говорю я, вспомнив о том, что Андрей где-то в соседнем районе.

Ольга берет в ладони мое лицо, пристально смотрит в глаза.

- Нет, я не жду его! И это не кровь, это ягода... Ты сегодня вспоминал обо мне? Можешь молчать, все равно вспоминал. Вот эти гроздья мимо рук - это ты...

- Зачем я тебе, Оля? - Этот убийственный вопрос сорвался сам, и поправить что-либо было поздно.

- Не знаю... зачем. Но я знала, что ты придешь... Я ждала!

Я улыбнулся было: взрослая женщина, а будто нецелованная девчонка мечтает и ждет принца. Хотя принц из меня никакой. И улыбки не получилось, я смазываю ее своей жесткой, прокуренной ладонью, стряхиваю вместе с неуместной иронией, - в голосе женщины такая убежденность, что я теряю голову.

- Оля!.. - Я прижимаю женщину, крепко держу ее в объятьях, прячу разгоряченное свое лицо в ее пышные, пахнущие свежескошенной травой волосы.

- Ты пахнешь травой!..

- Это татарское мыло. Трава такая, розовой кипой цветет. Растираешь в воде, она мылкая и пенится. У нас испокон ею моются, кожу не сушит и перхоти не бывает.

- Странные вы люди здесь!

- Да нет, обыкновенные. Пьем, деремся... - Голос Ольги падает до шепота; на выходе добавляет: - Любим, изменяем...

Я невольно вздрагиваю; Ольга удерживает меня, охватив шею рукой, крепко прижимает к себе.

- Не оплакивай, смертный, вчерашних потерь

Дней грядущих сегодняшней меркой не мерь,

Верь минуте текущей, будь счастлив теперь...

- Омар Хайям!.. Мудрый старик.

- Может, он и не был никогда стариком... не верится. А строчки эти - девиз мой с недавнего времени. Я устала от косых, похотливых взглядов. Ты ни о чем не спрашиваешь, ничего не просишь...

Я решительно освобождаюсь от ее объятий и молчу в растерянности: это ее право - играть мной, она же женщина! И все-таки последняя крошка ущемленной мужской гордости отваживается на дерзость:

- Не в моих правилах...

- Не сердись. Я ни в чем не упрекаю тебя. Григорий Васильевич сказал тебе об Андрее?

- Да.

- Я люблю его... очень. И еще сильнее ненавижу!

Сегодня рядом со мной совершенно другая женщина, другая Ольга - нет вчерашней полуистерической сумятицы из желания и стыда, из надежды и обреченности. Рядом со мной сидит женщина, верящая в себя, знающая цену себе и происходящему.

- У нас все-таки деревня...

- Рабочий поселок.

- Не иронизируй!

- Прости, Оля! Я не хотел...

- Верю! - Ольга целует меня; потом, положив голову на мое плечо, продолжает спокойно, будто говорит о постороннем: - В деревне, ложась спать, подумаешь только о чем-нибудь, а утром проснешься - уже всем известно, новость у всех на языке.

- Сплетня - древнейшее оружие.

- Сплетня...

Мне кажется, Ольга молчит очень долго, ее совсем не слышно, будто вовсе не дышит, я настораживаюсь, боюсь - она снова сорвется на истерику.

- В душе что-то плачет... Что и отчего, не знаю. Порой я ничего, ничего не замечаю, не знаю и знать не хочу. Думаю только об одном: почему, зачем он поверил? Был ли, не был повод - неважно. Важно другое: он не поверил мне... и не верит.

Я понимаю, Ольга не оправдывается, она ищет ответ на вопросы, которые давно задала себе сама. И не стоит вкапываться в глубь ее проблем; в конце концов, это ее право - требовать доверия, веры. На все есть причины, на все... И на то, что сегодня я рядом с ней. А подробностей мне уже совсем не хочется знать, они не интересны мне.

- Заскучал? Уморила я тебя!

Ольга поднимает голову с моего плеча, я беру ее в ладони и пытаюсь заглянуть в мерцающие при луне глаза.

- Нет, Оля, мне не скучно... Разве жизнь может быть скучной?

- Жизнь... Порой она лакомство, зачастую же - черный сухарик, зубы повыкрошишь, а все равно хочется жить. Однажды у Андрея был ужасный приступ... Ну да, его и освободили досрочно, на «химию» перевели из-за болезни. Эпилепсия стала бить и за полгода выбила окончательно... Пять лет - для Андрея это слишком много!

- Но... - Я действительно с трудом понимаю происшедшее, - но как могли осудить?

- До суда ничего, приступов не было. Первый случился, когда приговор зачитали. Зачитали и под конвоем... почти волоком...

- Но... - Я окончательно теряюсь.

- Нет, Иннокентий, ни кассационные жалобы, ни-че-го не помогло.

Да, судьба... Я сижу отрешенный и придавленный услышанным, молчу, пытаясь вспомнить слово «гуманность»; вспомнив, стараюсь понять, что же оно все-таки в сути своей: пустой набор букв, демагогическая уловка? Ведь сломано две судьбы, две жизни... Зачем? И зачем, в конце концов, здесь я?..

Так вот, Кеша, не получается однако банальной командировочной истории! Ну да, ты хотел знать об этой женщине все, твое неуместное, непомерное любопытство загнало тебя в угол, нагрузило проблемой мечущейся, больной одинокой души, и ты не находишь слов, чтобы помочь женщине и оправдать себя; вся твоя проницательность, которую порой ты возводишь в принцип, ломаного гроша не стоит перед откровением женщины, которая умеет любить и ненавидеть.

- ...он уже посинел... Я делала искусственное дыхание, просила об одном: не умирай!.. не умирай, Андрюша!..

Как эхо из ущелья, доносятся до меня слова Ольги; потом их значение и оттенки голоса: от глубокой, истовой любви и жалости, до откровенного презрения.

- Он уснул. Я всю ночь сидела около него и плакала. Скорее всего от бессилия: я уже ничем не могу помочь ему... Утром прошу: брось пить, добром не кончится! А он... с кулаками.

Ольга молчит, и я не пытаюсь прервать молчание - мне попросту нечего сказать, я выхолощен услышанным и собственным бессилием, собственной никчемностью.

- Это и есть жизненный трагизм, ее черные сухарики... - Ольга резко поднимается, подает мне руку. - Пошли в дом. Зарянка потянула. Просквозит, неделю лихорадить будет.

Я беру Ольгину руку и медленно поднимаюсь, медленно, будто разбитый старик.

- Оля... - Я пытаюсь заглянуть в глаза женщине.

Она отворачивается, тихо спрашивает:

- Что?

- Извини, Оля, но... с этим трудно жить?

- Трудно, Иннокентий. Очень.

- И... нет выхода?

- Н-не знаю. Наверно, нет. Пошли в дом.

- Оля!

- Ты очень славный и добрый, Иннокентий. Я давно так не отдыхала. Глупый! Я же вижу, как трудно тебе. И понимаю, это не пустая щепетильность. Ты привык отвечать за свои поступки.

- Не знаю. Не всегда.

- Пусть так. Но ты умеешь помнить, хранить. Как в «Дождях».

- Да.

- Я тоже.

Ольга решительно тянет меня за руку. Переступив порог, она задвигает щеколду. Кромешная, пахучая тьма окутывает нас; пахнет летом и горячим женским теплом: - Ольга прижалась ко мне, крепко обняв, и долго-долго целует меня.

- Забудь!.. - шепчет она. - Забудь все, что слышал! Я не знаю, зачем рассказывала... это в душе болит...

- Оля! Оленька!..

Я беру женщину на руки, шагаю в мерцающий проем двери, не заметив, когда Ольга успела открыть ее.

...Рассвет втекает в комнату, он раскрасил разноцветьем окна - от нежно-розового до фиолетового.

Я потерял ориентир, не могу понять, в какой стороне взойдет солнце, перевожу взгляд с одного окна на другое и... и вижу Ольгу. Рассветные блики трепещут на ее спине, ягодицах, ногах; женщина кажется воздушной, и обнаженное ее тело - не живая горячая плоть, а осколок волшебного лунного камня. Я приподнимаюсь и склоняюсь над этим манящим, искрящимся осколком. Мне хочется исцеловать его до последней крошки. Но я застываю, не донеся губ до тела; лукавые женские глаза следят за мной сквозь золотистый локон.

- Ав! - вскрикивает Ольга и со смехом бросается на меня.

Подушки летят на пол, наши тела сплетаются в горячей неистовой борьбе; у Ольги крепкие руки и цепкие, как лианы, ноги. Я задыхаюсь от буйства молодости и искреннего женского счастья; я сдаюсь обессиленный, разбрасываю руки.

- Ага, сдаешься? - победно шепчет Ольга, сидя на мне. - Так-то, знай наших!

И враз становится нежной, неземной. Волна за волной наплывают и окутывают меня аромат волос, нежность рук, жар тела, и я лечу, падаю в омут, полный вздохов и головокружительной истомы...

Женщина сидит, обхватив руками подтянутые к груди ноги, уткнула подбородок в колени; над выгнутой спиной ее светится радуга. Нет, это не реальность! Я наверняка попал в сказочную страну - необычайная обстановка, необыкновенные люди!

- Это праздник. А праздник не бывает долгим. И кончается он всегда не вовремя. Жаль.

Будто струйка в горной речке, звучит голос Ольги. И я повторяю:

- Праздник... жаль...

- Что-то плачет в душе. И я теряю голову... Говорят, удобный способ оправдаться. А я не оправдываюсь, я не хочу оправдываться. Я просто говорю: хочу жить.

Больно щемит под ложечкой: женщина высказала то, что мучит меня давно. Я никогда не был правильным и порой жил вопреки, и однажды уверился: я - человек-вопреки. Я оставался живым там, где надо было умереть непременно; я шел по дороге, от которой другие шарахались. Ни я сам, и никто не знал, что я сделаю завтра или даже вот сейчас, через минуту. И все понимали - кроме меня! - что только я имею право позволить себе жить так. Я же понял это - к счастью! - очень поздно, гораздо позже тех, кто был рядом со мной. Меня удивляло одно: никогда никто не говорил мне об этом. И теперь вот Ольга, эта случайная женщина, на краю земли. Случайная.

- Как там у тебя, в «Дождях»? Я знаю, не первый мучаюсь жаждою этой химерной...

Ольга положила голову на колени и смотрит на меня ясными голубыми глазами.

- Потом, когда мои губы касались твоих губ и груди, я верил в святую реальность существованья...

Я не успеваю закончить фразу, Ольга прижимает свою ладонь к моим губам. Зачем?.. Или она права: не надо, нельзя святое слово превращать в пустой звук?

Громко звякает подойник; мык коровы кажется звуком иерихонской трубы.

- Все, праздник кончился. Пора! - Ольга решительно встает с постели, одевается.

Я с недоумением смотрю на женщину и досадую, что кончилась сказка, кончилось волшебство.

Тихий, грудной смех окончательно снимает дрему, я вскидываюсь, во все глаза смотрю на Ольгу и изумляюсь перемене. Той Ольги, которая была только что, уже нет. Передо мной стоит женщина, которую я впервые увидел три дня назад. Господи, неужели все кончилось?..

- Я сейчас сварю мой, особый кофе. Взбодрит, все как рукой снимет. Ты очень устал...

- Все, - обреченно говорю я и с надеждой смотрю на Ольгу. - Оля!..

Женщина отрицательно машет головой и уходит из комнаты.

Мне не верится в то, что было; я не могу поверить в то, что это больше не повторится. Чужая постель жжет меня ледяной пустотой...

ВСТРЕЧИ

Август. 1995 год

- Ты это что, не ложился еще?

В дверях комнаты стоял дед Григорий, смаргивая посеченными ресницами сон; в одних трусах, он казался длинным; жилистые, иссиня-рыжие ноги держали его мускулистое тело, расслабленное сном.

Вздрогнув, я резко повернулся к старику и тупо посмотрел на него; хрустнула в ладони ручка, больно кольнуло острым осколком пальцы. Я пришел в себя, тяжело поднялся с табурета.

- Работал? - Старик кивнул на стопку исписанной бумаги.

- Нет. Это старые записи.

Я подошел к окну, долго не мог прикурить: зажигалка брызгала искрами, меня бил мелкий озноб. Только сейчас в воспаленное сознание входила четкая мысль: что было тогда и что я потерял пять лет назад. Пусть не потерял, но оставил без глубокого сожаления. И жгучий холод чужой пустой постели, и жаркое безумие июньских ночей растерялись в дороге. Да, где-то на тех ста километрах лежат осколки плачущей души и изумительного ультрамарина. Я даже не помню, как мы простились. Я до боли, до ломоты царапал лоб, но ни одной картинки не выдала моя обессилевшая память; только отрицательное покачивание женской головы плыло в окно из глухого предутреннего города.

- Сядь! Грохнешься ведь...

Старик, поддерживая за локоть, усадил меня на табуретку.

- Что ты уж так-то?..

Я поднял голову. Дед Григорий сидел напротив.

- Прости, Григорий Васильевич, бывает... бывает такое со мной.

- Плохо.

- Хорошего мало.

Мы смотрели друг другу в глаза и отлично понимали, что кроется в наших коротких фразах.

- Мало, Иннокентий... хорошего мало.

- Ты обо всем этом написал?

- Обо всем.

Там, в пестрой тетрадке я найду то, что осталось недосказанным в ту июньскую ночь, найду то, что осталось за моей памятью!

- Мне надо прочитать.

- Надо. Для того я и написал.

Я выдержал прожигающий взгляд Григория Васильевича.

- Ты жесток, старик!

- Может быть.

- Ты хочешь сказать, все - ошибка?

- Нет, не все... И к тому же, есть справедливые ошибки.

- Ахинею городишь, Григорий Васильевич!

- А вот и нет, как раз наоборот.

- Не понимаю, растолкуй.

- Растолкую, только не сейчас. Будет время, Иннокентий... Еще будет.

- Ладно, ты прав. - Я сунул листы в папку, крепко, узлом завязал тесемки. - Все!

Дед Григорий молча поднялся, посмотрел на папку.

- Все?

- Все.

- Спокойной ночи! - Ссутулившись, старик вышел из комнаты.

...Два часа провального, мутного сна не взбодрили меня; напротив, я проснулся раздавленный, с тяжелым гудом в голове, будто у меня на макушке настойчиво крутили безжалостный волчок.

Не заглядывая в комнату к гостям, я забрался в ванну и минут десять поливал себя водой - от теплой до холодной настолько, насколько может быть холодной вода в трубах благоустроенной квартиры. Подобная водная процедура помогала мне в разных случаях - от усталости, после кошмарных похмельных снов в бессонные ночи.

Выйдя из ванной, я столкнулся с Григорием. Лицо мальчишки пылало обидой.

- Доброе утро, Гришуха! - Я смотрел на ребенка, и щемящая тоска больно кольнула сердце; защипало глаза; я остервенело тер их полотенцем.

- Доброе... - буркнул мальчишка.

- В чем дело? Не выспался? - спросил я осевшим голосом.

- Выспался. А потом тебя ждал, чтобы вместе искупаться.

- Эх ты, елки-палки! Я подумал, ты еще в постели валяешься.

- Я никогда не валяюсь. Я легкий на подъем!

- Молодец!.. Извини! - Я присел на корточки, намереваясь взять ребенка на руки. - Пошли, искупаемся!

- Ладно, я сам. Ты мне только дождик включи.

- Хорошо!

Мальчишка забрался в ванну.

- Тебе погорячей?

- Нет, чтобы как дождик летом.

- А ты простынешь?

- Нет. Мы с дедом и Ольгой всегда поливаемся.

Я отрегулировал воду, не рискуя все-таки делать ее дождевой.

- Ну, годится?

- Ага!..

- Вот и хлюпайся, утенок!

Старик, как всегда аккуратный - выбритый до синевы и причесанный - сказал, не скрывая недовольства:

- Зря!

- Ребенок же...

- Баловство это.

- Что - баловство? Искупается мальчишка, взбодрится.

Дед Григорий отвернул недовольное лицо. Мне стало неловко, не по себе. Старика явно что-то угнетало.

- Григорий Васильевич!.. - Ну?

- Давай не будем насиловать друг друга... Что произошло, то произошло. В конце концов мы оба знали, чем такое может кончиться... И нередко - кончается.

- Да, пожалуй, так.

- Так, старик, так... И пять лет - срок очень приличный.

- Ты прав. Я как понял это... - Старик повернулся ко мне, и в оттаявших его глазах я увидел мятущуюся радость.

- Я тоже все перелопатил. И... ни о чем не жалею. Да, больно за Ольгу. Еще больнее - впереди. И я постараюсь сделать единственно правильное...

- Верю. - Старик положил свою клешню мне на плечо.

- Спасибо, Григорий Васильевич! Я грешным делом подумал, ты перестал мне доверять.

- Всяко было. Одного я не учел, не подумал... Ну да, что у тебя что-то написано. Это вот и смешало думки мои.

- Иннокентий!..

Мы враз обернулись. Путаясь в огромном полотенце, держа в вытянутой руке мокрые трусики, Григорий виновато смотрел на нас.

- Ну вот!.. - попробовал было рассердиться дед Григорий.

- Не беда! - перебил я старика. - Трусики высушим утюгом. Дел - на копейку... Не расстраивайся, мужик...

Старик подхватил мальчишку на руки, я пошел утюжить трусики. Требовательно зазвонил телефон.

- Иннокентий! - позвал старик.

- Слышу! - ответил я; и подумал: - Она, благоверная, больше некому в такую рань. Я не ошибся.

- Вчера весь день звонила!..

- Сбавь.

- Чего - сбавь? - Голос жены накалялся.

- Время и тон. И здравствуй! И нигде я не шарился, утрясал командировочные дела. - Я не давал вставить жене слова. - Как вы там? Все хорошо?.. Когда приедешь?

Кажется, мне удалось укоротить жену, во всяком случае голос ее стал ровным, без ноток издевательской иронии.

- У Машеньки ничего. Марина вот где-то простудилась...

- Дня три пробудешь?

- Наверно.

- Поцелуй всех за меня! И не заводись, все будет нормально.

- Супруга? - спросил дед Григорий.

- Да, обмен информацией. Теперь - завтракать!

Позавтракали. Я засобирался. Достал из серванта связку запасных ключей, положил на стол.

- Вот, братцы, Гришки, ключи. Так, на всякий случай. Я скоро, улажу дела в своей конторе. Вернусь, тогда решим, как день провести.

- К мамке пойдем! - безапелляционно заявил Григорий.

- Непременно! Если я задержусь вдруг, позвоните в больницу, узнайте как там она.

- Сейчас можно?! - обрадовался Григорий.

- Нет, Григорий, сейчас, пожалуй, рано.

- Ладно, - согласился мальчишка.

Я со спокойной душой оставил Григориев. Короткое объяснение со стариком разрядило, прояснило ситуацию, и ни один уголок души моей не колыхнула даже легкая тревога. Черт, если бы нам сразу с этого начать!

...Есть конторы, которые лучше всего обходить стороной: в них никто ничего практически не делает, обитатели их попросту валяют дурака. Попадая в такие заведения, против своей воли заражаешься общему ничегонеделанью.

Одной из таких контор являлась как раз наша - Стойло Пегаса. Успокоенный последним разговором со стариком и взбодренный хорошим кофе, я провалял дурака среди братвы добрых два часа. К тому же, из честно заработанного гонорара пришлось энную сумму потратить на угощение: кому-то край головушки надо было опохмелиться, иначе рукописи валились из рук и читалось в них черт те что, другому - просто взбодриться, настроиться на гениальные свершения, третий - просто за компанию.

Сам я на спиртное не налегал, ограничивался парой стопок за удачу: я никак не мог позволить себе явиться в больницу даже под легким хмелем. И о том, что случилось, я не обмолвился ни словом. Нет, это мое личное... Тем не менее второй час был на исходе, и я позвонил домой. Никто не ответил. Это меня, в общем-то, не удивило, не насторожило. Видимо, Григории направились к Ольге. Я тоже заторопился, надеясь встретить моих мужчин в больнице.

День обещал быть тихим и светлым: ветра, наконец, угомонились, деревья, заплатившие первую дань близкой осени пожухлыми, жестяными листьями, сквозили чистым августовским светом. Такое затишье бывает перед последними грозами и затяжными дождями. Дышалось и шлось легко.

Ольга, казалось, ждала меня: она сидела на скамейке в больничном сквере, недалеко от входа, и окликнула меня.

- Здравствуй, Оля!..

Я не решался сесть рядом, стоял как вкопанный. Непрошеный холодок давил из глубины и запечатал горло. Я молча смотрел на женщину, которая прошлой ночью снова была такой близкой, доверчивой; сейчас же в сером, байковом халате передо мной сидела истомленная, испуганная мышка, только глаза по-прежнему сыпали голубые искры.

Ольга, видимо, решилась встать со скамейки, приподнялась, протянула руки. Я поспешно взял их в свои и, садясь, наконец, рядом, поцеловал их, милые, бледные. Губы мои обожгла холодная дрожь. Я вопросительно поднял глаза. Ольга в замешательстве вопросительно смотрела на меня.

- Оля, а где мужчины? Они были?..

- Да, недолго.

- И где они теперь?

- Сказали, дома подождут.

- Хм, я звонил, никто не ответил.

- Зачем, Иннокентий? - Ольга с болью заглянула мне в глаза.

- Но я очень рад деду Григорию... Григорию! - Тревога и боль не могли погасить ясной голубизны глаз, и мне казалось, я снова тону в их глубине. - Мы не виделись столько лет!.. Ты не подумай, Оля...

- Нет, Иннокентий, ты так и не научился лгать! - Бледные, чуть потрескавшиеся губы попытались было улыбнуться, но только скривились и задрожали.

- Не знаю, Оля. Но сегодня, сейчас не смогу солгать: да, нам было о чем поговорить.

- Этого я и боялась. - Ольга глубоко вздохнула, встряхнувшись, выпрямилась, запахнула плотнее халат. - Я ни о чем не сожалею, Иннокентий. И не хочу вспоминать...

- Но, Оля, от этого никак не уйти. Оно пришло, оно есть...

- Что? - Голос Ольги вдруг стал твердым, и сама она враз собралась и будто отодвинулась, отчуждилась.

- Я тоже ни о чем не сожалею. Да, не сожалею... И очень счастлив, что встретил тебя, нашел...

- Это правда? - тихо спросила Ольга. Затаенная радость поборола сдержанность и твердость, которые в общем-то были естественны в ее положении. - Я надеялась, что ты все поймешь... и боялась.

- Оля!.. - Я снова осыпал поцелуями руки женщины.

- Нет, не за себя боялась. Для себя я давно все решила.

- «Не оплакивай, смертный, вчерашних потерь...»

- Может быть. - Ольга посмотрела мне в глаза, и я, кажется, понял этот взгляд. Понял, что шутка получилась глупой, неуместной. - Может быть, я всех и все уже оплакала. Осталась одна надежда. Теперь только она спасет меня.

- Мера надежды... Это, наверное, самая бесконечная мера, самая надежная...

Ольга по давней привычке прикрыла рот тыльной стороной ладони, пряча улыбку.

- Да-а... - Я сокрушенно покачал головой, - что-то неудачно сегодня я шучу...

- Просто ты все тот же, прежний!

- К сожалению!

К сожалению, у меня - да, у меня! - не получалось разговора; что-то спутало мои мысли, и я никак не мог спросить о главном, сказать главное. А впрочем, в чем оно, главное? Может быть, нет ничего главнее того, что мы сидим рядом, смотрим друг другу в глаза и не лжем.

- Пойдем пройдемся, - предложила Ольга.

- Да, да... - я торопливо поднялся.

- Пакет, пакет возьми!

- Там фрукты. Гостинцы для тебя.

- Спасибо!..

Ольга была явно взволнована. Я за своими неудачными шутками, каламбурами не соизволил спросить ее о самочувствии.

- Что врач говорит?

Ольга пожала плечами.

- Прости, Оля, мне с этого надо было начать.

- Покамест ничего конкретного. Улыбается и хмурится...

- Ребята, знакомые хвалят Валерия Николаевича. Классный врач, дока.

- Да, он ужасно простой. - Ольга привалилась к шершавому стволу клена, под развесистым шатром его было невыносимо тихо и чуть таинственно. - Если что, на выходные домой попрошусь.

- Домой? Зачем? Ты что, Оля?!

- Дома мне спокойнее... Заберусь в свои горы, дядька Потап поколдует...

- Потап... это который весь в мусорной бороде, букву «р» катает, как горошину...

- Помнишь? - Ольга взяла мою руку, чуть сдавила ее.

- Помню, Оля! Плато, Змеевка... Сережа, Сергей Соломкин... Так все-таки решились, получилось?

- Покамест ничего хорошего, бьемся третий год... И все равно там спокойнее - хозяйство свое, жилье... Главное, землю отвоевали, дома поставили. Григорий Васильевич, он все умеет, топор в его руках будто волшебный.

- Да, он все умеет, - согласился я. - И молчать тоже... Он же мне ни словечка...

Я осекся, спрятал глаза от Ольги: я, я сам ни словом не обмолвился, ни разу не спросил о конкретном! Меня мучили истома, страх. Я в конце концов растерялся, и собственная растерянность загнала меня в угол. А я собираюсь кого-то обвинить...

Я поднял голову и встретил вопросительный взгляд.

- Ты устала? Может тебе прилечь надо?

- Нет, мне здесь легче. В палате вроде даже стены давят... Нет, здесь лучше.

Я взял Ольгино лицо в ладони и всматривался в знакомые черты, как будто надеялся в глубине ясных глаз увидеть ответ на вопрос, теперь уже вечный для меня: что же мы? Но ясность мутнела, синь меркла, и женщина уже не сдерживала слез.

- Оля!.. - чуть слышно прошептал я и без устали целовал мокрые глаза, пылающие щеки, горячие губы.

Мокрое лицо уткнулось в мою грудь, и далекий аромат горных трав лишил меня последней капли сдержанности, я спрятал лицо свое в копне женских волос.

- Татарское мыло, - глухо сказал я.

- Да, - Ольга подняла голову. - Ты... все помнишь?

- Все, - твердо ответил я.

- Спасибо!.. Спасибо, Иннокентий, что ты пришел... сейчас.

- Оля, что случилось?

- Ничего.

- Но...

- Ничего, Иннокентий. На мужчин я построжилась, отправила домой.

- И все?

- Я тебя ждала. Боялась, что ты не придешь сегодня.

- Оля?!

- Я очень хотела увидеть тебя. Гришуха столько наболтал... Он у меня парень с характером.

- Я это понял. Не то, что некоторые.

- Не надо, Иннокентий. Он мне дорог потому, что... единственный. Врачи запретили мне рожать, - дочка, первая, умерла до года. Глубокий порок сердца.

- А ты все-таки решилась?

- Я ни о чем тогда не думала. Только... о тебе.

Меня била крупная, противная дрожь, ноги стали ватными. Я торопливо закурил; жадно затягиваясь, отвернулся, застил пылающее лицо свое злым табачным дымом; к горлу подступил соленый комок, и я никак не мог вытолкнуть его крупными порциями никотина. Мне хотелось взять на руки эту женщину, унести домой, где нас ждал Гришуха. И дед Григорий - этот Агасфер, вечный мой старик...

Дрожь помалу унялась, я немного пришел в себя.

- Пойдем, скоро обед, тихий час.

- Да, тебе надо отдохнуть.

Я снял с сучка пакет. Ольга развязала пояс, поправляя сбившийся халат, распахнула его. На какую-то секунду я увидел: в глубоком вырезе майки, ниже левой ключицы, тело ее прочертили четыре иссиня-багровые полосы. Меня будто ударили в лоб, я дернулся, схватил Ольгины руки, крепко сцепившие воротник халата.

- Оля, что это?!

Ольга мягко, но настойчиво освободилась от моих рук.

- Оля!..

- А это... знак, пометка, что я замужняя... законная жена.

- Н-ничего не понимаю!

- И хорошо. - Ольга медленно пошла по жухлой траве.

Я смотрел ей вслед, и мне все стало ясно.

- Г-господи!.. - Я подавился отчаяньем и торопливо догнал Ольгу.

Она не обернулась. Мы молча дошли до больницы. У входа она задержалась, повернулась ко мне, подала руку, чуть приподняв ладонь, будто придерживала меня.

- Спасибо, Иннокентий. До свидания!

Я вложил в ее руку пакет с гостинцами.

- Я вечером приду... Мы обязательно придем!

- Не стоит сегодня, Иннокентий. Правда, не стоит. До свидания!

Разболтанная половинка двери с разбитым стеклом, противно лязгнув, закрылась за Ольгиной спиной...

Дома я нашел на столе записку, придавленную ключом от английского замка; слова, слепленные из угловатых букв, вещали:

- Извини, Иннокентий, обстоятельства. Срочно надо быть дома. О тетрадке забудь и прости за-ради бога. Ты все вспомнил, ты все понял. Зачем она теперь?..

Вспыхнувшие было досада и жажда деятельности - бежать, догнать старика с ребенком, вернуть, привести Ольгу, - сменились гнетущей апатией: что же все-таки случилось? И зачем... зачем все это?

В тупом оцепенении я просидел не меньше часа; в голове барахталась мешанина из злости, боли, жалости. Сквозь них не могла продраться ни одна хоть сколько-нибудь ясная, стоящая мысль. Я решительно не знал, что предпринять. Ничто так не угнетает как неизвестность, неопределенность.

Я не сразу сообразил: звонит ли телефон или звонок входной двери. Когда дверь ухнула от ударов чьих-то кулаков, я лениво поднялся и столь же лениво поплелся открывать.

- Ты что спал?.. Ну и сон же у тебя, пушкой не разбудишь!..

В дверях стоял Васек, настойчиво похохатывал; от колышущегося брюшка поскрипывали подтяжки.

- Проходи! - я отступил в сторону.

- Домой пришел - видел, чтоб выходил - нет. Гости как уехали - точно видел.

Васек разулся, потопал в кухню.

- Когда? - хрипло спросил я.

- Чего?

- Мужики уехали. На чем?

- Да часов в одиннадцать Уазик подрулил, они и погрузились. Мальчишка вроде упирался, а старик, какой-то сердитый, и торопился вроде... Что за люди-то? - Васек поставил на стол плоский флакон с темно-розовой жидкостью. - Моя завтра явится, да и твоя не за горами, а мы с тобой так и не выпили. А?

Васек сыпал слова, вовсе не ожидая ответа; впрочем, я и не намеревался отвечать. Настроение было - хуже некуда. Скорее всего именно поэтому я и согласился выпить.

- Выпьем, Васек. Я люблю твою стряпню.

- Ну я туфту не предложу. Нам с тобой этих семьсот - во! - Васек чиркнул ребром ладони по горлу. - Главное - не дурит, а покой навевает.

- Это хорошо - покой.

Я собрал нехитрую закуску; может быть, и вправду Васькова стряпня прояснит мозги, и я найду «точку опоры»?

- Наливай, Василий!

- Ага, по первой, чтоб успокоить нервы, а?

- Хорошая рифма, Вася. Может продолжишь?

- Потом по второй, чтоб наступил покой!

- Хуже, но... сойдет.

- А?! По третьей, чтоб... - Васек колыхнул животиком, щелкнул подтяжками.

- ...чтобы дул попутный ветер! - Я победно глянул на Васька.

- Ага, ветер странствий! - Васек оставил за собой последнее слово.

Я залпом выпил стопку ароматной, жгучей настойки. Вторую. После третьей наступил действительный покой.

Васек после третьей вовсе расчувствовался, стал добрый и рассудительный.

- Я понимаю, Кеша, у тебя адская работа, потому и читать интересно. Но объясни мне, открой секрет: откуда сюжеты выкапываешь, а?

- Выкапывают, Васек, картошку, могилу. Сюжет же - он один, вечный: наша жизнь.

- Ну да, какой дурак о себе правду расскажет? - Васек покрутил пальцем у виска.

- Дурак не скажет, это точно.

- Да брось ты! - Васек, кажется, решил обидеться.

- Ты спросил - я ответил. И это на самом деле так, Василий. Вот банальная ситуация: едет человек... мужик в командировку, как положено, случается у него роман... Через пять лет они встречаются.

- Ну и?.. - Васек подался ко мне, столешницей разрезав пополам животик.

- Ну и - садись пиши. Если ума хватит.

- Об чем? Это же...

- Это, Василий, жизнь. Моя, твоя, наша - жизнь, ее не надо выдумывать. Тогда неправду не напишешь.

- Черт, ведь действительно! - Васек от восторга всплеснул руками.

- Так, Василий, так. По другому не бывает.

Васек разлил оставшуюся настойку.

- За сюжет, а?

- За сюжет, Василий!

...Васек угомонился не скоро. Он порывался сбегать еще за одной порцией «стряпни», но я категорически отказался.

- Нет, Василий, это перебор будет. А мне поработать надо, извини.

- Сюжет? - Васек хитро подмигнул.

- Сюжет, - подтвердил я.

- А знаешь, Кеш, если так закрутить: встретились, а у нее ребенок от тебя, а?

- Закручивают, Вася, шурупы, гайки. А ребенку все равно чей он, от кого родился. Родившие, к сожалению, понимают это слишком поздно.

- Да, ты прав. - Васек враз посерьезнел, тяжело вытащил из-за стола животик, постоял в раздумье: - Ладно, работай, думай.

...Папку я так и не развязал - в ней я уже не мог ничего нового почерпнуть. Покой, вроде бы посетивший меня после «стряпни» Васька, иссякал, как в свое время иссякла настойка, пропадал, как пропадало время этого тихого вечера; на смену покою черным, колючим клубком вползала тревога и вместе с ней - тоска. В общем-то я знал причину того и другого, но не мог справиться, подавить их. Григориев уже не догнать, в больницу идти поздно. Позвонить? Если даже Ольгу позовут к телефону, что даст минутный разговор? Нет, в таких случаях разговаривают, глядя друг другу в глаза. Да и что я могу сказать? Ровным счетом ничего! Как ровным счетом ничего не смогу сделать. Я даже старика с мальчишкой не смог удержать. Я не сумел, не нашел нужным расспросить деда Григория, надеялся, он сам все выложит! А я буду сокрушаться, метаться в раскаяниях, заново переживать те далекие июньские ночи... Ах, как это все!.. Но пять лет - они прожили их не зря. Без меня прожили. Хотя, вполне возможно, обо мне вспоминали часто. Не могли не вспоминать. Очень уж крепко отметился я там! Наследил. И оставил, бросил их наедине с проблемами, наедине со временем, множество измерений которого концентрируется в человеческой душе. Теперь я до конца дней своих буду хранить истину или сентенцию, если угодно; только состоянием души измеряется время! Моя душа эти пять лет пребывала в покое, в безвременье. Смогу ли я запустить тот механизм, который разбудит стрелки, и отсчет моего времени все-таки начнется? Если это случится, как мне определить меру его. Мера надежды? Что она - моя надежда, - сейчас я не скажу, не могу сказать. Но она должна быть, иначе... Господи, дай дорогим для меня людям покой, благополучие и здоровье. Благодарю тебя, Господи, за все, что ты дал мне. Прости мне, Господи, грехи мои и ошибки...

...В открытое окно ломилась глухая, поздняя ночь; я не видел и не слышал ничего и никого, видимо, действительно вокруг было пусто; но пустота никак не действовала на меня, я словно был под чьей-то незримой зашитой; вдруг все лопнуло, взорвалось от незнакомого мне голоса; нет, он не был громоподобным, он был четким, разрушающая сила его заключалась в словах. Они проникли во всю мою плоть, я слышал их каждой клеточкой: «Зачем тебе эта женщина?.. Оставь ее!.. Больше, чем дал, ты уже не дашь ей...» Едва различимые два лица склонились надо мной. На них были только глаза, полные страха, укоризны, боли, прощения и прощания...

Загремел упавший стул. Я навалился грудью на подоконник, тянул руки вслед уплывающим глазам; они не сразу потухли в тяжелой тьме, окутавшей город. Два зигзага молнии ослепили меня и сожгли глаза. Осколки их тихими каплями упали на мое лицо.

Я пришел в себя, проснулся, - я действительно задремал, проснувшись, снова услышал тот же голос, те же слова - они были во мне. Мне стало больно, так больно, как не было уже давно. С болью пришла тревога щемящая, как плач брошенного, бездомного котенка.

Я глухо, надсадно завыл.

Была гроза, и мой вой тонул в ней. Гроза кончилась с приходом рассвета. На рассвете я провалился в сон - сидя на полу, уткнув лицо в колени...